Андрей Соболь Когда цветет вишня

РАССКАЗ
I.

Бумажные цветы.

Город мерз, коробился и застывал, как брюква, вышвырнутая за окно.

С утра до утра висел над городом сизый туман, — покрывало, сотканное морозными стежками в перемежку с белесым дыханием приплюснутых труб.

И было все, как вчера, как пять, десять дней тому назад.

В партере гомозились полушубки, шинели, кожаные куртки на меху, будоражные папахи кренились то влево, то вправо — откуда лучше видать. В проходе вился мокрый снежный след: густо отпечатывали валенки, сапоги и бродни свой зимний шаг. Меж креслами натекали лужицы: всплакнув, оттаивали валенки в ожидании тепла, света и музыки, чтоб опять уйти в ночь, в снег, в темень, потонуть в сугробах.

На мраморной выщербленной стойке театрального буфета ледяными слезами слезились на двух блюдцах конфетки-монпасишки, скулил позеленевший самовар, исходя морковной немочью.

За кулисами Эскамильо дул в посиневшие кулаки, Хозе сговаривался с губнаробразом о концерте во «Дворце Коммуны». Губнаробраз, оперный покровитель, сам флейтист-любитель, обещал полпуда пшена и ордер на шапку с наушниками.

Стуча каблуками, бежала сверху из женского холодильника Кармен, — из-под арестантско-серой бекеши выбивался платок, пестрый, как майдан, ноги в туго натянутых красных чулках нетерпеливо и зябко ждали звонка: чулок о чулок терся.

И было все, как пятнадцать, двадцать дней тому назад, — бумажный цветок в волосах, бумажный цветок во рту, мреют мутные, точно госпитальные лампочки, и муть в голове и муть в глазах…

Но помни, Кармен: ты и сегодня должна смеяться и завлекать, плясать и ускользать сигарным дымком, потому что в честь тебя по медвежьи топают обмякшие валенки.

Кармен, скорее бумажный цветок в копну буйных, черных волос, скорее цветок бумажный в измученный, усталый рот!

Потом, потом в своей холодной комнатушке на улице Карла Либкнехта ты плотно замкнешь его, зубы стиснешь и ничего не ответишь управделу Совнархоза, который несет к твоим красным нездешним чулкам свою управдельческую, смешную, здешнюю, с купонами на сливочное масло, с совнаркомским пайком, но такую пламенную любовь.

Ты не хочешь бумажной любви.

Ты так и сказала ему в воскресный, свободный от папок и ордеров, день, и опять плакал по исходящей управдел, — за каждую слезинку его расплачиваются потом лилово-губые машинистки.

И было все, как вчера.

Бумажный цветок целовал Хозе, пряча его на своей тенорской ячневой кашей попорченной груди, сигаретницы курили бумажные сигары и вихляли тощими бедрами.

И вдруг: стук в дверь женского холодильника и входит в уборную мохнатая бурка с башлыком малиновым, а поверх бурки, поверх башлыка (будто тоже театрального) такие знакомые — чьи, чьи? — непостижимо знакомые глаза.

И голос, — за далью лет как бы чужой, но каким-то своим, присущим оттенком близкий.

Только на одну минуту уйти в себя, одним мигом охватить: годы, Москву, Зиминский театр, эту неуклюжую каменную пустошь, доломан гусарский на углу Кузнецкого, письмо — мужское, напорное, настойчивое, как настойчив был гусарский наскок в антракте между двумя действиями — третье, пятое письмо и цветы, чуть вялые после оранжерейной холи, — снопы цветов в морозное московское с колокольным звоном праздничное утро.

И стремительно, безудержно всплеснулись, ринулись руки к мохнатой бурке:

— Сомов!

Слегка пригнувшись, бурка ответила сдавленно:

— Да, это я. Здравствуйте, Марина Петровна.

Преодолев жестяный насморк, трубы гремели во славу торреадора. Перебивая друг другу шаг, испуганно-суетливо проходили щупленькие молодые еврейчики — испанские пикадоры и бандерильеры — и, словно книжками по пути из библиотеки, помахивали деревянными копьями. В пустой уборной Кармен, перед гвоздем, где обычно висела ее бекеша, замер в отчаянии помощник режиссера. На полу валялся бумажный цветок — смятый, истерзанный.

II.

Государственная пиголица.

Горячо, с посвистом огневым пышет печурка в комнатушке на улице Карла Либкнехта.

Вздулись обои от неожиданного тепла, живая рябь пошла по мертвому зеркалу.

Пышет печурка второй день, кипит на ней кастрюлька с вином, плавится сахар, корица пряно просится в жаркую плавь, — два стакана рядом, два стакана звенят: пьет Кармен за новую жизнь.

Мохнатая бурка кинута на постель, на мохнатой бурке, в путанице черных завитков, вперемежку красные чулки, малиновый башлык, белая подушка: пестрядь, минутный привал, чтоб не жалко было потом покинуть его и, раздвинув оледеневший оскал города, пронестись в визге полозьев сквозь предвечернюю блеснь мимо безличных домов к заставе и дальше, — куда, куда?

Уронив голову на плечо Сомова, Марина полулежала в санях, раскинув руки.

Из под платка оренбургского, пухового (где только раздобыл его Сомов, чего только не приволокла мохнатая бурка) по ветру бились посеребренные пряди волос, бледным румянцем горели чуть смуглые щеки, едва шевелились полуопущенные ресницы.

А когда вдруг приоткрывались они, чтоб, поднявшись, вновь опуститься от сладкого бессилия, затуманенные глаза силились напоследок понять, осмыслить:

— Куда, куда ты меня везешь?

И никли: расстилался бескрайний белый плат снегов, под белым платом чудесно и сладостно не думать, не мыслить, не гадать.

Летела земля, летели пригорки, то вскочив с разбегу, то падая вниз, и тогда вместе с ними, стремглав, падало небо.

И блаженно улыбаясь, говорила Марина, чуть придушенно, как с просонья, от одного слова до друго замерев:

— Вези, вези, куда хочешь… Как хорошо… Будто крылья за спиной. Все равно, куда, но вези. Устала я. Пайки… зубной порошек вместо пудры, крысы в уборной. Чудно: Миша Сомов и я. А я тебя отталкивала, над письмами твоими смеялась. Теперь ты посмеешься… Я голодная государственная… пиголица. От прежнего только песни… И то не те. Согреешь, накормишь и бросишь. Скажи, бросишь? Ты кто: краском? Жулик? Или комиссар очень важный? Все равно… Все равно… Сладко… дух захватывает… Вези, вези, куда хочешь.

Тянулся, тянулся белый, неведомый, неведомо-белый путь.

На рассвете проснулась Марина: серел вокзал, озябшими собаками лаяли натужно одинокие паровозные гудки. Молча повел Сомов Марину рельсовыми разулочьями. Догорали скупые, припавшие вплотную к земле, редкие огни плоских сигнальных фонарей, мычали быки в хвосте застрявшего воинского эшелона, вокруг двух-трех жиденьких костров переминались, точно стреноженные, сонные красноармейцы, сумрачно выползали из снежно-мутной каши пакгаузы, будки.

В нетопленном искалеченном миксте Сомов сказал Марине:

— Жди меня. Я скоро вернусь. Будут спрашивать — запомни: никакого Сомова нет, зовут меня Валико, а по фамилии Цавашвили. Я грузин и ты грузинка-жена. Но ты больна и не встаешь.

— Хорошо, — покорно ответила Марина и легла на бархатные лохмотья.

Точно капли с колодезного сруба падали в пустоту и в пустоте исчезали минуты, часы.

Холод, затохоль, окно в купе застлано, зимний заслон повис сверху до низу, — все, как в уборной театра имени Луначарского: и стужа прежняя, и прежний запашек нежилого квадрата, и те же елочки на стекле, и если подышать на них и в причудливой вязи дырочку просверлить дыханием прерывистым, беспокойным — что увидишь: новую смену старых декораций?

Падали капли…

— Театр, опять театр. — проговорила про себя Марина и крепко, до боли — туже, туже затянула на себе платок, сдавливая виски, щеки, губы…

Бекеша… вдоль истерзанного диванчика… под бекешей комок: и не шевелится.

Кармен, где твой бумажный цветок?

III.

Когда цветет вишня.

В вишневых садах тонул Белый-Крин, — оторвался от степи, махнул на нее рукой, на выжженные просторы ее и укромно укрылся под розовеющим навесом, трепетным, зыбким.

Христианские избы по трубы — по горло — ушли в розовеющую цветень, еврейские домишки более хлопотливые, вылезли тормошливо вперед.

И наказал атаман Дзюба, строго на строго, маузером подкрепляя, вишневые деревья беречь, на варку не рубить и евреев на них не вешать, а вешать на синагогальном дворе: ближе да скорее к ихнему богу, да и вишня не опоганится.

В степь, в никуда убегали евреи и натыкались на плотную цепь тачанок: звено к звену, тачанка к тачанке.

Под колесами, меж лошадиных ног, под тачанками разметались распластанно девичьи косы, женские парики — знак мужниной еврейки-жены — похожие на скальпы, валялись в навозе, белые, полосатые, серые юбки, исступленной схваткой раскромсанные, мокли в лошадиной моче. Расхлыстанный вопль сотни ртов, перекошенных, разодранных до ушей колким ужасом степного одиночества, прорвал, протаранил нерукотворное розовеющее плетенье.

И в это лето на дней десять раньше обычного стал опадать вишневый цвет.

Белый-Крин полюбился Дзюбе, — и в первый же день послал он Бужака, сотника, командира первой конной сотни, вороной, к Сосунцу, к правобережному, сказать, что летовать и зимовать будет в Белом-Крине, стены строить, становище крепить и что просит Сосунца и всю его братву к себе в гости, на новоселье, чайку выпить с дзюбинской молодой вишней, а потом сообща чесануть на Голту, на Вознесенск.

Бужак отнекивался, просил взамен другого послать, а его оставить: сотню свою подтянуть, ибо стали вороные слишком волеваться, не слушаясь командира.

Но прикрикнул Дзюба — и понуро вышел Бужак из хаты.

А когда возился с кобылой, подпругу ладил, потник примащивал — низко гнулся, чтоб дрожанье губ спрятать: щерилась верхняя губа, нетерпеливо ерзали зубы, точно перемалывали, изголодавшиеся, долгожданную пищу.

И стиснул их Бужак и разгрыз ехидно-злую усмешку, а хвостик усмешечки ускользнул и, увиливая, заиграл под короткой щетиной жестких солдатских усов.

Для себя Дзюба занял докторский флигелек, домик раввина отвели первым трем сотникам: штаб, аптеку — фельдшеру, беглецу из красных рядов, под лазарет, а синагогу под командирских любимцев-коней, — у амвона заржал серебристый в яблоках жеребец Дзюбы, «Могильщик», в сафьяновых ногавках, во дворе висели рядом старичек-доктор, аптекарь, раввин и синагогальный служка.