— Не сделать ли нам бешбармак из говядины, барыня?
Как полководец, — устраивал смотр интегралам.
В их ворохах созревало математическое открытие, допускающее применение к сфере механики; даже — как знать: применение это когда-нибудь, перевернет и механику, изменивши возможности достижения скоростей — до… до… скорости светового луча. Очень скоро откроют возможности строить быстрейшие механизмы, которые уничтожат все виды движения.
Рука в фиолетовых жилках тряслась карандашиком: забодался над столиком — в желтолобом упорстве; локтями бросался на стол; и — надгорбился, подкарабкиваясь ногами на кресло, вараксая быстреньким почерком — скобки, модули, интегралы, дифференциалы и прочие буквы, сопровождаемые «пси», «кси» и «фи».
Автор толстеньких книг и брошюрок, которые были доступны десятку ученых, разложенных меж Берлином, Парижем, Нью-Йорком, Стокгольмом, Буайнос-Айресом и Лондоном, соединенному помощью математических «контрандю», разделенному — океанами, вкусами, бытами, языками и верами; каждая начиналась словами «Положим, что:» далее — следовала трехстраничная формула, — до членораздельного «и положим, что»; формула (три страницы) — до слов «при условии, что»; — и формула (три страницы), оборванная лапидарнейшим «и тогда», вызывающим ряды новых модулей, дифференциалов и интегралов, увенчанных никому непонятным, красноречивым: «Получим»; и — все заключалося подписью: И. И. Коробкин; и если брошюру словами прочесть, выключая словесно невыразимые формулы, то остались слова бы: «Положим… Положим… Тогда… Мы получим» и — вещее молчание формул, готовое бацнуть осколками пароходных и паровозных котлов, опустить в океаны эскадры и взвить в воздух двигатели, от вида которых, конечно же, падут замертво начальники генеральных штабов всех стран.
Четыре последних брошюры имели такое значение; их поприпрятал профессор; последняя, вышедшая в печати, едва намекала на будущее, понятное только десятку ученых, брошюры Ивана Иваныча переводились на Западе, даже на Дальнем Востоке; сложилася его школа; и Исси-Нисси, профессор из Нагасаки, уже собирался в Москву, для того чтобы в личной беседе с Иваном Иванычем от лица человечества выразить, там — ну, и так далее, далее…
Он разогнулся, надчесывал поясницу («скажите пожалуйста, — Том-блоховод тут на кресле сидел»); и обдумывал формулы; копошился в навале томов и в набросе бумаг, и разбрязгивал ализариновые чернильные кляксы: набатили формулы: «Эн минус единица, деленное на два… Скобки… В квадрате… Плюс… Эн минус два, деленное на два, — в квадрате… Плюс… И так далее… Плюс, минус… Корень квадратный из»… — мокал он перо.
Стал морщаном от хохота, схватываясь руками за толстую ногу, положенную на колено с таким торжествующим видом, как будто осилил он двести препятствий; горбом вылезали сорочки; и щелкал крахмалами, вдавливая под подбородок в крахмалы; щипнув двумя пальцами клок бороды, его сунул он в нос.
Хохотали и фавны, просовываясь резаными головками в кресельных спинках; над ним из угла опускалась ежевечерняя тень; уж за окнами месяц вставал, и лилоты разреживались изъяснениями зеленобутыльного сумрака; ставились тенями грани; меж домиками обозначился — пафос дистанции.
Медленно разогнулся, и у себя за спиною схватился рукою за руку: от этого действия выдавился живот; голова ушла в шею: казалася в шлепнутой в спину; тежеляком и приземистым, и упористым, бацая от угла до угла, вспоминал:
— Вот пришел бы Цецерко-Пукиерко: поиграли бы в шахматы.
Разветрилося.
……………………………………………………………………………………………
Вечером, — шариком в клеточке хохлится канареечка; полнятся густо безлюдием многоцветные комнаты, а из угла поднимается лиловокрылая тень; из нее же темнотный угодник в углу, из-за жести, вещает провалом грозящего пальца.
Лиловая липнет к окошку: Москва.
Со свечкой нагарною со́-черна шел он.
И желклые светочи свечки вошли косяками, и круг откружив, разлеглись перерезанно; там, из-под пальмы, казалася Наденька худенькой лилией, ясно разрезанной лунною лентой:
— Дружок, к тебе можно?
И малые, карие глазки потыкались: в Наденьку, в набронзировку, в салфеточку кресельную, — антимакассар.
— Что вы, папочка, — и протянулася: личиком, точно серебряной песенкой, глянула:
— Так, на минуточку… — он вопрошал приподнятием стекол очковых; стоял — доброглазил.
Явление это всегда начиналося с «не помешаю», «минуточку», «так себе»; знала — не «так себе», а — нутряная потребность: зашел посидеть и бессвязною фразою кинуть.
Умеркло уселся в лиловатоатласное кресло, разглядывая деревянную виноградину, — вырезьбу, крытую лаком; катал карандашик: и им почесался за ухом; когда сквозь леса интегралов вставал табачихинский дом, номер шесть, то он — шел себе: к Наденьке.
— Папочка, знаете сами же вы: никогда не мешаете…
Встала и личиком ясно точеным, как горный хрусталь, отсияла в луне она.
— Так-с.
Он пошлепал ладонью в колено: очинивал мысль.
— Ну?
— Что скажете, папочка?
— Да ничего-с.
— Она знала, что очень «чего-с»: и ждала.
Оконкретилось: дело ясное!
— Кувердяев…
— Я — знала.
Она улыбнулась.
— Что скажешь?
— А вы?
И оправила заворотной рукавок.
Заходил дубостопом (ведь вот грубоногий!): хрусталики люстры дилинькали; милым прищуром не, так себе, глазок — анютиных глазок — его приласкала: он был для нее главным образом, — «папочкой».
— Что же сказать: Кувердяев — фальшивый и злой.
Он прошел, не сгибая колена, к стене, где обои лиловолистистые, с прокриком темномалиновых ягод над ним рассмеялися: прокриком темномалиновых ягод; рассеянно ягоду он обводил карандашиком:
— Разве не видите сами?
Дубасил словами по темномалиновой ягоде, голову круто поставя, как бык:
— Да, как можно… Ведь деятель, сказать ясно, весьма уважаемый в округе… Он… Попечитель его… А ты — ты вот как…
Все ж, чем-то довольный — потер он ладони:
— По правде сказать — завиральный мужчина…
Себя оборвал:
— Впрочем, — в корне взять…
— Видите?
И по-простецки пошел, повисая плечом, — сложить плечи в диван и оттуда нехитро поглядывать: широконосым очканчиком.
— Э, да вы, папочка, — вот какой: хитренький — заворкотала, как горлинка, смехом Надюша.
— Ах, что ты!
— Вы сами же рады тому, что сказали.
— Да бог с тобой!
— Уж не хотите-ли видеть меня вы мадам Кувердяевой?
И распустила пред зеркалом густоросль мягких, каштановых прядей.
— Зачем представляетесь!
Ясно прошлась в его душу глазами:
— Довольны?
Улыбкой, выдавшей хитрость, расплылся и он:
— Да, — взять в корне.
Молчал и таскал из коробочки спички: слагать — в параллели, в углы и в квадраты; подыскивал слов: не сыскались; безгранилась мысль — потекла в подсознание:
— Главное, — мать твоя: ей Кувердяев…
Но ротик у Наденьки кисленький стал:
— Зачиталась она Задопятовым.
Стал краснолобый: лицо пошло пятнами; в мыслях зажглись красноеды: вкопался в сиденье, вихорил хохол:
— Говоря откровенно, — дурак Задопятов: какие же это труды! Это — борзопись, борзопись…
— Он бородой вышел в люди и разве что носом — смеялася Наденька.
— Набородатил трудов: лоб с вершок, — в корне взять…
— А власы — с пол-аршина… Оставьте же мамочку: мамочка разве что видит.
— Томами распух и власами распространился… до… до… академии, чорт дери — не унимался профессор.
Неяснилось: прыснуло дождичком; дождичек быстро откапелькал.
Встал и побацал шагами:
— Да, да, знаешь ли…
Удивлялся в окошко: блуждание с лампой из окон соседнего домика взвеивало чертогоны теней на соседнем заборике:
— Знаешь ли ты, — непонятно… Куда все идет?
Там лиловая липла в окошке.
— Утрачена всякая рациональная ясность.
Побацал: сел снова.
— Вот Митенька — тоже…
Представился Митя, двоящий глазами, такой замазуля, в разъерзанной курточке, руки — висляи, весь в перьях: там он улыбался мозлявым лицом, когда Дарьюшка мыла полы, высоко засучив свою юбку: стоял и пыхтел, краснорожий такой; тоже — утренний шепот: «Масленочек, марципанчик». «Пожалуюсь барыне».
— Дарьюшка, знаешь ли, — как то… Пятки́ получает…
— Какие пятки́?
— Я о Митеньке.
Пальцами забарабанил он: тра́-тата, тра́-тата, тарара́-тата.
— Да-с. — тарара́-тата.
Слышалось в садике жуликоватые шепоточки осин с подворотнею; шлепнулось сухокрылое насекомое в комнату.
— Он — молодой человек, — в корне взять, — и понятно… А все-таки, все-таки…
Но про свое наблюдение с Дарьюшкой, — нет: он — ни слова; ведь Наденька — да-с, чего доброго, — барышня… Так, покидавшись бессвязными фразами с ней (Кувердяев, невнятица, Митенька), взял со стола он нагарную свечку:
— Ну спи, мой дружок.
— Спите, папочка.
Чмокнулся.
Со́-света снова в глазастые черни ушел он: в тяжелые гущи вопросов, им поднятых.
Надя сидела под пальмами; тихо глядела на бисерный вечер, где месяц, сквозной халцедон, вспрыснув первую четверть, твердился прозрачно из мутно сиреневой тверди.
А время, испуганный заяц, — бежало в передней.
………………………………………………………………………………………………………
Стремительно: холодом все облизнулось под утро: град — щелкнул, ущелкнул; дожди заводнили, валили листвя́чину; шла облачина по небу; наплакались лужи; земля перепоица чмокала прелыми гнилями.
Скупо мизикало утро.
Иван же Иваныч, облекшися в серый халат с желтоватыми, перетертыми отворотами, перевязавши кистями брюшко, отправлялся к окошку: дивиться наплеванным лужам:
— Да-с.
Даль изошла синеедами; красные трубы уже карандашили мазаным дымом; и… и…
— Что такое?
Домок, желтышевший на той стороне, распахнулся окошком, в которое обыкновенно выглядывал Грибиков; там, приседая под чижиком, высунул голову черноголовый мужчина, руками расправивший две бакенбарды: въедался глазами в коробкинский дом; и потом всунул голову, стукнувшись ею о клетку: окно запахнулось: как есть — ничего.