Но и эта уступка Лёнрота не удовлетворила многих, не только священников, но и людей ученого сословия. Даже русский академик Я. Грот, искренне восхищавшийся деятельностью Лёнрота, посетивший его в Каяни, писал о том, что «последняя песнь «Калевалы», начинающаяся рождением мальчика от девы, есть, без сомнения, аллегорическое изображение борьбы христианства с язычеством в Финляндии. В вымысле этом видим самое грубое искажение новозаветного повествования о рождении Спасителя, даже Руотус есть лицо библейское и представляет Ирода, которого финны в ежедневном разговоре до сих пор так называют. Сочинитель этой руны, желая описать торжество Евангелия над древней верой финнов, вздумал противопоставить Вяйнямёйнену, как главе ее, самого Божественного Младенца, перенеся искаженное предание о нем в свою отчизну, а падение язычества выразил бегством важнейшего языческого бога, от которого Финляндия сохранила одни песни».
Кроме аллегорической истории христианства в Суоми и Карелии, искаженных евангельских легенд, Лёнрот включил в «Калевалу» много магических заклинаний и колдовских заговоров. Обилие их затрудняет и чтение самой поэмы и затеняет движение сюжета.
И вот на берегах Каяни, если бы только удалось развеять молчание гранита, из которого резец скульптора извлек черты молодого Лёнрота, мне хотелось бы рассказать ему о том, что другой финн, глубоко чувствующий народные истоки «Калевалы», творческое начало ее поэзии, тоже сын сельского портного, также получивший ученую степень в стенах университета в Хельсинки, уже обогащенный опытом и наукой истекшего века, освободил поэму от наносных, чуждых общему ее характеру элементов более позднего происхождения.
Поэма стала цельнее, органичнее, композиционно стройнее, исторически точнее, ближе духу народа. Так она и вышла в дни столетнего юбилея «Калевалы» в Петрозаводске. Исключенные из поэмы строки и руны были приведены во второй части книги.
Каждый теперь может читать «Калевалу» в двух редакциях.
Но, к сожалению, в Суоми еще мало кто знает даже о существовании нового варианта «Калевалы», хотя имя редактора, Отто Вильгельмовича Куусинена, здесь хорошо всем известно.
Я знаю, кое-кто в Суоми, возможно, и возмутится тем, что нашелся человек, осмелившийся притронуться к ставшей привычной последовательности рун. Но, во-первых, в распоряжении любого читателя всегда имеется канонический текст поэмы, а во-вторых, недовольные новым редактором наверняка не знают или не обратили внимания на то, что писал в конце предисловия к первому изданию «Калевалы» сам искреннейший талантливый поэт-филолог Элиас Лёнрот:
«Я в продолжение своей работы не мог утешаться тем, что для многих составляет облегчение в труде, — надеждою, что произведу прекрасное целое. Я всегда сомневался в способности своей сделать что-либо годное, а во время настоящего занятия сомнение это до того усиливалось, что я не раз был готов бросить в огонь все написанное. С одной стороны, я себе не доверял в искусстве расположить песни к общему удовольствию, а с другой — боялся, вопреки своим усилиям, подвергнуться строгому суду за неоконченную работу. Но пусть будет так: идите в свет, песни Калевалы, хотя и в несовершенном виде, ибо если вы останетесь долее в моих руках, огонь может сделать из вас нечто более совершенное!»
И, стоя сейчас на крутом берегу, рядом с памятником самоотверженному поэту, вспоминая строки, которые он предпослал поэме, я думал о том, что сам Элиас Лёнрот, пожалуй, благосклоннее и внимательнее, чем кто-либо другой, отнесся бы к работе того, кто приложил немало сил, чтобы по своему разумению усовершенствовать его труд.
И еще раз я видел бронзового Лёнрота около хижины — торппа, где он родился, километрах в восьмидесяти от Хельсинки.
Впрочем, вряд ли я собирался бы посетить этот удаленный от дорог домик, если бы не разыскивал Матти Янхунена, того самого, с которым мы зимой познакомились в редакции «Коммуниста» и речь которого я слышал на открытии Дома культуры.
Когда в июне 1948 года Советское правительство сообщило, что, идя навстречу пожеланию финляндской демократической общественности, оно сократило вдвое сумму оставшихся репараций, Матти Янхунен был министром социального обеспечения.
Обращение к Советскому правительству (давшее финскому народу 73,5 миллиона долларов) было инициативой Матти Янхунена и его политических друзей. Но я искал новой встречи с Матти Янхуненом не только потому, что в годы войны он, как и сотни тысяч других заключенных, «превентивно» был заключен в концлагерь и затем, по окончании войны, стал министром правительства М. Пеккала, но главным образом потому, что знал, что он долгое время находился в каторжной тюрьме в Хельсинки, в одной камере с Тойво Антикайненом.
Матти Янхунен сейчас проводил очередной отпуск в своем домике на берегу небольшого лесного озера в девяноста километрах от столицы. Хотя домик Янхунена и построен вдалеке от дороги, ориентируясь по отлично начерченной схеме, мы разыскали его без лишних расспросов.
Летний день, бесконечный на севере, в беседе, в рассказах, воспоминаниях на скамеечке на берегу озера пролетел незаметно.
Передо мной прошла жизнь Матти Янхунена, судьбы его друзей по партии, по подполью, тюрьмам, история его верной спутницы — жены.
Много новых деталей поведал он мне и о жизни Тойво Антикайнена. Но все то новое, что узнавал я о нем, лишь подкрепляло, дополняло уже сложившийся в сознании образ бесстрашного рыцаря революции Тойска, как ласково называли Антикайнена друзья.
Даже на испанской земле, в финской роте интербригады, двум самым «заслуженным в боях» станковым пулеметам даны были имена томившихся в тюрьмах Суоми революционеров. Один назывался «Тойска», другой, в честь Хертты Куусинен, — «Хертта».
— Вам известно, — спросил меня Янхунен, — что, уже осужденный, находясь в одиночке, Тойво Антикайнен пытался возбудить судебный процесс против охранки?
Чтобы узнать, как сообщается Антикайнен с друзьями, с волей, охранка подослала своего агента. Он был назначен тюремным надзирателем в том коридоре, куда выходила и камера Антикайнена. Надзиратель втерся в доверие к некоторым заключенным. Стал передавать их записки Антикайнену и его записки товарищам.
Однажды я получил записку, которую якобы Тойска адресовал мне. В ней говорилось о том, что надо усилить связь с волей, о том, чтобы я немедленно организовал побег, что, мол, есть об этом предписание партии, есть и оружие.
Это настолько противоречило правилам конспирации, что Янхунен сразу понял — перед ним фальшивка — и совсем прекратил переписку с Антикайненом.
— Через несколько дней я снова получил записку, якобы написанную его рукой, с упреками, что не выполняю его заданий. Я ничего не ответил и на эту записку. Нетерпение надзирателя было так велико, что еще через ночь он сам пришел ко мне в камеру и сказал, что это он писал записку по просьбе Антикайнена, что он может организовать побег, достанет оружие. И даже, мол, у него подготовлен на этот случай аэроплан.
Янхунен понял, что кое-где уже готовится сообщение: «Убит при попытке к бегству».
Но ничем нельзя было выдать, что Янхунен раскусил, с кем он имеет дело. Назначили новую встречу с надзирателем, а тем временем предупредили Антикайнена.
Узнав об этом, Антикайнен обратился в суд с жалобой на то, что ему и в тюрьме не дают спокойно отбыть срок заключения. Однако судебный канцлер ответил, что нет основания для судебного разбирательства…
— Антикайнен, как вам известно, был человеком с железными нервами. Опасная работа в подполье держала его в постоянном напряжении. Гигантскому труду по организации защиты на суде, длившемся много месяцев, когда он должен был один на один разбивать «показания» шестидесяти девяти лжесвидетелей, документированно отвечая на каждое замечание прокурора, и самому вести наступление, разоблачая политическую подоплеку процесса, также сопутствовало большое нервное напряжение… И мы боялись, что после этого напряжения долгое одиночное заключение может расшатать нервную систему Тойска.
Желая облегчить участь Тойска, политические заключенные тюрьмы потребовали от администрации, чтобы в камеру Антикайнена поместили второго товарища. Это требование встречало отказ за отказом.
И лишь после голодовки дирекция тюрьмы согласилась удовлетворить это требование заключенных, но выдвинула «встречное условие», на которое, как она думала, никто из заключенных не пойдет. Тот, кто захочет разделить одиночество Антикайнена, должен добровольно подчиниться и штрафному режиму, который применяется к нему.
— Мы могли к казенному пайку прикупать в тюремной лавочке чай, сахар, кофе и еще кое-какую снедь, могли писать и получать письма, имели право свидания. А это не так уже мало!
И всего этого человек лишался, переходя в камеру Антикайнена. Но тюремщики просчитались. Товарищей, желавших разделить штрафной режим с Тойска, нашлась немало.
— Первые двое суток день и ночь мы не спали, разговаривали, — вспоминает Янхунен. — Ведь за это время Антикайнен не имел никакой связи с миром.
Янхунен рассказывает мне, как они в камере с семи утра (побудка — в пять тридцать) до шести часов вечера шили рубашки для солдат и в это время составляли план, вернее — мечтали о том, что будут делать на воле.
Занимаясь шитьем, они «обговаривали» — составляли лекции для нелегальной тюремной политшколы, курсантами которой являлись все тридцать политических заключенных (потом были вовлечены и остальные шестьдесят).
В «свободное время», с шести тридцати до девяти вечера, когда выключался свет, надо было занести на бумагу, записать то, что «обговорено» днем.