НА РАССВЕТЕ
На станциях высыпали из вагонов, раскладывали между путей костры, варили суп из сушеной картошки. На перроне толпа, всюду зеленые выцветшие гимнастерки, такого же цвета блины-пилотки.
Очереди к водогрейке, в уборную, за всем, что продается, что можно получить за солдатское «спасибо». Толпа солдат торгует арбузы у языкастой тетки с необъятной грудью. Одни торгуют, другие таращатся на ее богатые достоинства.
— Чего уставился, как тот сыч? — ругается, поводя глазами, бабенка.
— Эх, тетя, вон энту пару арбузов я бы закупил.
— Грошей не хватит, купец вшивый, — хохочет бабенка.
Но вот паровоз свистит, по перрону разноголосый крик: «По вагонам!» Мы хватаем котелки с недоваренным супом, кидаемся животами на пол распахнутых, уже движущихся теплушек, станция пустеет, а поезд, разгоняясь, начинает выстукивать колесами. Поля уже бурые: пшеница поспела. Пробегают мимо перелески, деревушки, колодезные журавли. В телеге по пылящему проселку едет женщина, она останавливает лошадь и, сняв с головы платок, машет вслед солдатскому поезду.
Под перестук колес лежи и думай, что было с тобой, что будет. Поезд идет ни шатко, ни валко, три дня уже в пути, а сколько ехать еще — солдат не знает, знать ему это не положено. Дорога на фронт — твой отпуск, твой курорт, наслаждайся жизнью, не отстань от эшелона, чтобы не попасть в дезертиры.
Горланили песни, надрывали животы солдатскими анекдотами про попа и генерала, про Пушкина и соседку, спали «от пуза» и сверх того, — словом, веселились, как могли, не тужили.
Молодые хороводились и ночью — гуляй, ребята, война далеко, лови момент с вокзальными матанями, — а семейные чертили цигарками на нарах: как там баба с детишками, все ли живы-здоровы, запасут ли дров на зиму. Глава семьи — отрезанный ломоть, далеко увезли, устучали его вагонные колеса…
Эшелон бежит день, бежит ночь, и все тянется дорога, все тянется земля Россия… «Велика же ты, матушка! — подумаешь. — Нет тебе, родная, конца-края.
Прямо среди поля остановка; эшелон стоит час, два, солдаты успевают накупаться в речке, наловить бреднем пескарей, набрать ягод. Лето. Август. Золотое время.
На таких остановках, если удастся найти бумаги, — листок бумаги в солдатской жизни — дефицит, карандаш тоже, — ложишься в траву, торопишься написать письмо. Я отправил уже Саше два письма. Если бы умел, я написал бы ей про свою любовь, но разве написанным словом выскажешь это? Я понимал, мои письма заменяют им теперь отцовские, ведь теперь, кроме меня, им ждать не от кого.
Бумагу мне давал сержант с другого конца наших нар по фамилии Оленев. Он был моложе меня, но не первогодок, вел себя не по-солдатски тихо, помалкивал больше.
Мы разговорились с ним, сидя рядом в вагонных дверях, а вечером уже варили «колхозом»: в моем котелке — кашу, в его — чай. Разменявшись местами, устроились вместе на нарах, и я всю ночь рассказывал ему про себя, про свое последнее ранение, про Сашу. Мы проговорили до утра, я излил ему всю душу. Никому, наверное, так не откроешься, как своему брату — солдату. Слушать он умел, не перебивая, не лез с лишними вопросами.
Дружба солдатская — скорая: были чужие, разговорились — и уже братья, все общее — котелок, окоп, судьба и даже прошлое.
На станциях мы ходили с Костей рядом, девушки на него оглядывались: красив был, и даже с чужого плеча гимнастерка сидела на нем ладно, пригоже.
Проехали Урал, пошла исконная Россия, деревни по буграм, беленькие церквушки под синим небом. Сады, приволье.
У Кости навертывались слезы на глазах: хороши места, красива Россия. В вагонах успокоились самые буйные, ахали сибирячки:
— Мать честная! Баские же места-местечки!
Поля убирались, пахалась зябь, в садах алели яблоки по кулаку. Для сибиряка диво-дивное: дерево-то на подпорах, чтобы не сломилось от изобилия.
Вот за эту землю воевать и умирать — другой не будет.
В Казани Костю встретила родная сестра, припала к нему и навзрыд заплакала то ли от радости, то ли от горя. Она так и простояла все время, прижимаясь к Косте, не переставая всхлипывать.
— Ну, перестань, — говорил ей Костя. — Не плачь.
— Бабе это положено, — сказал из толпы пожилой солдат. — Кто же поревет еще по нам?
Костина сестра была похожа на него, такая же красавица, одета чисто. Сзади стоял муж, человек немолодой, в шляпе. Когда поезд тронулся, сестра кинулась вслед, муж схватил ее, чтобы она не попала под колеса.
Костя расстроился, все, что принесла сестра, роздал по нарам, оставив себе пачку папирос.
— Маришка старше меня, — сказал Костя. — А младшая сестренка — с матерью. Марина и замуж вышла из-за меня, чтобы помогать мне. Муж неплохой человек, только старше Марины. Она меня больше матери любит.
После Казани направились на юг, но, простояв полсуток в Рузаевке, снова поехали северной дорогой. Объяснили, будто наш эшелон перехватил Второй Белорусский и расформировка будет за Москвой.
Москву проехали ночью, не останавливаясь, в городе — ни огонька, лишь черные громады домов. А днем увидели первую сгоревшую деревню: расписанные петухами печки, непаханые поля, заросшие лебедой в человеческий рост. По Гжатску поезд шел тихо, неслышно выстукивая колесами. Домов не было, лежали затянутые паутиной груды камня. На яблонях, зеленевших среди мусора, ржавели тощие плоды. Объехали серую глыбу элеватора. Он всеми своими башнями наклонился набок, но стоял целый, как бы силился выпрямиться.
Эшелон шел медленно, подолгу стоял на забитых составами полустанках. Мы не отходили от дверей: вот она, война! Курили, тихо переговаривались. Выходить из вагонов запрещалось: эшелон трогался без сигналов.
— Скоро наши ребята начнут учиться, — сказал Костя.
Рассказывал он про себя мало, и я знал только, что учился он на инженера, что у него была бронь, но однажды в очереди у него вытащили все документы и в тот же день Костя попал в облаву. Хлопотать о восстановлении брони не стал. Было совестно, да и не успеть: скоро его отправили в часть.
За всю дорогу он, кроме меня, ни с кем не сошелся, но его уважали за то, что он знал себе цену, и особенно за то, что пренебрегал вниманием вокзальных шалав. Он брезговал ими. Костя рассказывал, что в него влюбилась жена офицера-фронтовика, везде подстерегала его. Женщина была старше его и не потаскуха, любовь у нее была вроде болезни, что ли. Он ругал ее за бесстыдство, гнал ее от себя.
Перед Смоленском мы всю ночь простояли на затемненной станции, но едва тронулись, поезд резко затормозил, попадали котелки.
— Вылезай!
Мы посыпали в двери.
Уже рассветало. С неба несся грохот: над поездом низко шел юнкерс, на станции заливались зенитки.
Мы лежали вдоль состава, прислушивались к шуму боя. В голове состава рванула бомба, что-то загорелось, густо дымя. На втором заходе бомба угодила в соседний эшелон, полетели крашеные доски, как мячики, крутились в воздухе и шмякались о землю мешки с чем-то тяжелым: сахаром или крупой.
— Вот ты и крещеный, — сказал я Косте. — Первая бомба.
В Барановичах нас ссадили с эшелона и повели на пункт расформировки. Еще по дороге я приметил капитана в башлыке и кубанке — наш. Он шел среди офицеров: значит, Четвертый Кубанский тоже прибыл за пополнением. Сделав вид, что поправляю обмотку, я начал отставать, следя за капитаном в башлыке: как бы его не потерять из вида. Потом в тысячной толпе расформировочного пункта попробуй найди, а к своим попасть охота.
Вышло хорошо: капитан знал командира нашего дивизиона и моего эсадронного Павла Семеновича. Часа через два мы с Костей получали на продскладе паек на двадцать пять человек: капитан назначил меня старшим команды. Костя попадал в саперы, но капитан-кубанец все уладил.
Считай, сержант, тебе повезло, — сказал он Косте. — Они тебя в писаря брали, штабником. Я им в обмен бухгалтера сунул. Ну, топайте. С дружком везде легче, сам знаю.
Потом километровой колонной мы шли к частям: наши стояли уже в Польше, за границей. Шагали днем и ночью, сосали на ходу пухлые, пахнущие опилками союзнические галеты, рассыпались горохом, когда налетали мессера. На истоптанных гусеницами полях водилось страсть зайцев; спугнутые с места, они ошалело метались, не зная, куда бежать, влетали в колонну, и их ловили руками.
Наш дивизион еще комплектовался. Волнуясь, я зашагал к хуторку с мельницей, где стоял наш эскадрон.
Вот и коновязи; казаки пьют чай, лица незнакомые, провожают чужими глазами. Первый, кто меня узнал, был Моисеенко. Кинулся, облапил. Нас окружили. Подошел капитан, совсем не по уставу обнял, долго глядел и не по уставу смахнул с лица слезу. Он прихрамывал, еще больше побурел и опять сипел горлом: он всегда простывал.
— Михеич жив? — спросил я.
— В госпитале.
— А Клочков?
— Клочкова нет.
Клочков был мой земляк, с Алтая. Не было Кузьмина, Абросимова, Черепанова. Кто убит на реке Молочной, кто где, моих «стариков» не было. Клочков-то Лешка! Я все ждал, что он выбежит, закричит несуразное, глупое и доброе. А у Черепанова трое… Похоронные, наверное, уже ушли домой…
— Вот помкомвзвода привел, — показал я на Костю.
— Очень рад, — кивнул капитан, смахивая опять слезу.
Из «стариков», кроме Моисеенко, остались Шишкин, Седельников, Козлов. Моисеенко посерел, осунулся: у него убило коня. От горя он бормотал что-то.
— Старшина, пять седел не хватает, раздобывать надо, — сказал мне капитан.
И пошла обычная моя жизнь, когда уснуть часок — удача, а помыться в бане — и того больше. Скоро мы тронулись в марш, но бои шли пока не крупные; еще не закончилась комплектовка частей. Наш дивизион то метался по передовой, сменяя полки, выходившие на переформировку, то стоял в резерве штаба корпуса.
Я получил от Саши письмо, она писала, что у них начали уборку, что мать Ольга Михайловна совсем слегла от горя, но теперь поднялась и ходит на ферму.