4
Не страшен более несчастный мне конец,
Когда спасенны мой любовник и отец.
Единил такой боялась я разлуки
Омой невинною моею кровью руки,
Когда ни милости, ни сожаленья нет,
Кончай плачевну жизнь во дни цветущих лет…
— Погоди, Дунюшка! — прервал Сумароков. — Стан выпрямить! Голову вверх горделиво! Левую руку к сердцу… эдак! Правую вперед. Перст указующий поднять! — Сумароков стал в позу. — Стих читать мерой, музыкально!
Он повторил только что прочитанную строфу, слегка подвывая, с придыханиями в патетических местах.
— Повтори-ка!
Девушка прочла снова.
— Теперь, кажется, хорошо. Однако еще позаймемся. Теперь ты, Павлуша!
Юноша стал читать монолог Самозванца. Голос его дрожал, не хватало дыхания.
Ерменев слушал, стараясь сдержать улыбку… Уж больно странными казались крестьянская девушка в простеньком выцветшем сарафане и паренек в посконной рубахе и лаптях, принимающие величественные позы и произносящие выспренние сумароковские стихи.
Егорушка тесно прижался к Ерменеву, Он не отрывал глаз от актеров.
— Интересно? — шепнул Ерменев.
— Да-а! — ответил мальчик тоже шепотом. — А про что они, дядя Ваня?
— После расскажу.
Наконец репетиция окончилась.
— Ступайте! — приказал Александр Петрович своим ученикам. — Завтра приходите об эту же пору.
Артисты поклонились в пояс и вышли.
Сумароков вынул из кармана горсть табака, заложил по понюшке в обе ноздри. Прочихавшись, спросил:
— Ну как, Иван?
— Читают стих ладно, — ответил художник. — Ну, конечно, наряды неподходящие.
— Наряды что! Оденем как следует. Ей — платье синего бархата, кружева, украшения мишурные, Павлуше — плащ, чулки шелковые, шпагу.
— А понимают они смысл? — спросил Ерменев.
Сумароков нахмурился:
— Зачем это? Думаешь, на театре императорском артисты больше понимают? Да им и не нужно. Голос приятный, музыкальный; произношение чистое, ясное; стан стройный и гибкий; жест величественный, плавный; благородство мимики и телодвижений — вот оно оружье истинного лицедея! У этих еще нет всех качеств, однако через некоторое время явятся. У Дуняшки наверное. Я ее не зря выбрал.
— Возможно, — сказал Ерменев. — Но, по-моему, дело не только в этом… Как можно изображать людей, вовсе не ведомых?
— Не людей, а героев! — строго поправил Александр Петрович. — Артист должен изображать не человека, но чувства! Великодушие, отвагу, сострадание, самопожертвование, горе, радость, смятение души. А равно и дурные: злодейство, ревность, вероломство… Чувства же эти в полной мере доступны лишь героям. В последнее время появился новый, пакостный род представлений театральных, именуемых слезными драмами… Вместо древних героев действуют нынешние людишки, с мелкими чувствами, распрями, любовными обольщениями… В Париже некий господин Бомарше сочинил такую комедию, под названием «Евгения». А у нас в Москве прыткий писака из подьячих тотчас же перевел ее и на театре представил. Никогда еще не видано было подобного срама.
— В чем же срам? — поинтересовался художник.
Сумароков вскипел:
— Разве для того существуют театральные подмостки, чтобы по ним разгуливали мещане, хотя бы и французские? Их и вокруг нас довольно, а язык такой слышим мы повседневно: на улице, в присутствиях, поварнях и людских… Можно ли больше оскорбить Мельпомену? В Париже поветрие это не столь опасно. Там глубоко посеяны семена вкуса Расинова и Мольерова. У нас же театр еще в диковинку. Публика — дура: модно, она и рукоплещет!.. Решился я после этого представления обратиться с письмом к господину Вольтеру, спросить его мнения…
Сумароков вышел и вскоре возвратился, держа в руке сложенный вчетверо лист.
— Читай! — сказал он. — Ведь ты грамотен по-французски…
Ерменев с интересом развернул послание.
«Ваше письмо, так же как труды ваши, — писал Вольтер, — служат величайшим доказательством того, что гений и вкус существуют во всех странах. Те, кто утверждает, будто Поэзия и Музыка присущи лишь землям умеренного климата, явно заблуждаются. Если бы климат оказывал столь большое влияние, то Греция продолжала нам давать Платонов и Анакреонов, как она дает все те же плоды и цветы, а Италия имела бы новых Горациев, Виргилиев, Ариосто и Тассо. Но, увы, в Риме остались только крестные ходы, а в Греции — палочные удары…»
Далее следовали комплименты российской императрице и ее просвещенным вельможам, рассуждения о трагедиях Расина и комедиях Мольера как непревзойденных образцах театрального творчества. Вольтер желчно высмеивал современных авторов, неспособных написать хороший текст даже для роли лакея.
Слезные драмы, в которых трагические происшествия облечены в мещанскую оболочку, он презрительно называл пьесами-ублюдками.
— Понял? — торжествующе спросил Сумароков, следя за выражением лица Ерменева. — Вот как рассуждает тот, которого весь образованный мир почитает величайшим ценителем искусства и поэзии. А у нас в Москве, видишь ли, не Вольтеру следуют, но подьячему… Вот до чего дожили! Подьячий стал судьей Парнаса!
— Судить о драмах этих не могу, ни разу не видевши, — сказал живописец. — Но неужто только знатное происхождение дает человеку право подвизаться на Парнасе, а простолюдину путь туда заказан?
— Не о простолюдинах речь! — горячо возразил Сумароков. — Никогда не был я одержим дворянской спесью… Если барчук или барынька при мне зовут простолюдинов хамовым отродьем, я им спуску не даю. А приказных и подьячих — крапивное семя — презираю и ненавижу всей душой… Они не дворянство и не народ, но клещи зловредные, сосущие кровь из тех и других… Нет, братец, уж коли подьячий угодил в судьи парнасские, стало быть, прощайте музы! Каков поп, таков и приход. Зрители московские стали хуже дикарей. Рассядутся в ложах, на сцену и не глядят. Сплетничают, хихикают, орехи грызут. Бранят во все горло провинившегося лакея или кучера, иной раз тут же в подъезде высекут его по всем правилам… Некогда был здешний театр моим Олимпом, ныне стал он моей Голгофой!.. Рассказывал я тебе, какому подвергли меня позору?
— Начали было, да не договорили. Это насчет итальянца?
— Вот, вот!.. Но не в итальянце суть. Кто он? Жалкий лакей, наемный убийца — только и всего. Ищи главных злодеев повыше! Среди тех, которые, кичась титулами, чинами, богатствами, презирают талант и вдохновение. Не могут они простить Сумарокову, что не желает пресмыкаться, что мыслит согласно убеждению своему, а не по указке…
— Что же произошло?
— Сговорились эти господа осмеять меня всенародно. Без моего согласия приказал граф Салтыков итальянцу представить старинную мою трагедию «Синав и Трувор». Актеров подучили играть роли гнусно, вопреки смыслу путать стихи. А многих зрителей подговорили хохотать громко, шикать, свистать… Слава богу, я узнал об этой затее заранее и на представление не явился. Да много ли от того проку?.. Сидел, запершись в доме своем, рыдал, как дитя малое, живо представляя себе, как высокопоставленные невежды издеваются над любимым моим творением. И сочинил в тот памятный вечер элегию… Вот послушай!..
Сумароков поднялся и, закрыв глаза, начал:
Все меры превзошла теперь моя досада;
Ступайте, фурии, ступайте вон из ада,
Грызите жадно грудь, сосите кровь мою!
В сей час, в который я терзаюсь, вопию,
В сей час среди Москвы Синава представляют
И вот как автора достойно прославляют:
Играйте, говорят, во мзду его уму,
Играйте пакостно за труд назло ему!
Сбираются ругать меня враги и други.
Сие ли за мои, Россия, мне услуги?
От стран чужих во мзду имею не сие,
Слезами я кроплю, Вольтер, письмо твое…
Вошел камердинер Антип.
— Вас зовут, батюшка! — сказал он, кивнув в сторону деревянного флигеля, который был виден из окна.
Сумароков оборвал чтение, заторопился.
— Поговорим вечерком, Иван… Сейчас недосуг.
Ерменев уже давно приметил, что между флигелем и господским домом существует какая-то странная связь. Туда то и дело бегали слуги и дворовые девки с кушаньями и самоварами. Сумароков ежедневно проводил там по нескольку часов. Иногда через раскрытые, затянутые кисеей окна оттуда слышался женский голос, окликавший Феньку или Палашку, а однажды, рано поутру, Ерменев увидел на крылечке флигеля дородную фигуру в длинной сорочке. Женщина стояла к нему спиной, лица он не рассмотрел.
Ерменев знал, что жена Александра Петровича с двумя дочерьми остались в Петербурге и что одной из причин, побудивших его переехать в Москву, были семейные раздоры. Живописцу было интересно познакомиться с сумароковской дамой сердца или хотя бы узнать, кто она. Однако Александр Петрович не приглашал его во флигель. При таких обстоятельствах расспрашивать было неуместно…
— Пойдем-ка побродим, Егор! — предложил он.
Мальчик подпрыгнул от радости.
…По приезде в Сивцово Егорушку отдали на лечение отставному военному лекарю, Николаю Матвеевичу Сушкову, который в отсутствие Александра Петровича управлял имением. Врачебное искусство старика было немудреным: лубки при переломах, примочки от ран и язв, травяные отвары и настойки от лихорадки и поноса, мушки и кровопускание при внутренних воспалениях. К счастью, у мальчика не оказалось ничего опасного, только небольшая рана на темени и сильные ушибы плеча и голени. Скоро он поправился.
Узнав из несвязного рассказа Егорушки о том, что приключилось в аникинском доме, Сумароков перепугался: неужели, спасаясь от чумы, он сам привез ее в свой дом? Но положенный срок миновал, никто не заболел, страхи рассеялись.
Мальчик быстро обжился в усадьбе. Поселили его в горнице у старой ключницы Агафьи. Он не грустил ни о родителях, ни о брате. В этом возрасте, так же как в глубокой старости, инстинкт оберегает слабые организмы от сильных душевных потрясений.