Они вспомнили, как однажды, переправляя нелегальную литературу, едва не попались жандармам. При них были брошюры, спрятанные в корзине с бельем, которую несла Клара, а у Осипа — зашитые в подкладку пальто.
Они укрылись от облавы: перелезли через забор первого попавшегося двора и спрятались там за поленницей дров. Потом оказалось, что это двор полицейского участка. И это спасло их.
И еще они очень смеялись, вспоминая, как Мозерман запер у себя в сарае приставленного к нему шпика…
Но все их воспоминания были только фоном для главного:
— Ты приедешь ко мне в Париж?
— Я приеду.
— Как только будет возможность, я вызову тебя.
— Вызови, даже если ее не будет.
— Я буду писать тебе.
— И я тебе.
— Я люблю тебя.
— И я тебя.
А часы шли своим чередом, и дождик становился все чаще и назойливее, и двухэтажная коробка омнибуса выплывала из его серой пелены, как ладья Харона в холодных и неумолимых водах Стикса.
«Сейчас он пересекает границу. Вот он уже на земле Франции. Теперь он в Париже», — так она мысленно следовала за Осином, пока не наступила пора писем. Он писал ей о городе великих революций и великих контрастов. Он писал с острой наблюдательностью опытного журналиста и с жаром влюбленного. Легко угадывая смысл намеков, распутывая узлы эзопова языка, она следовала за ним по улицам и площадям, чьи названия были ей знакомы с детства, мелькали в семейных воспоминаниях и заново вставали перед ней в книгах. Их переписка была умело зашифрована, чтобы не вызвать ее конфискации, и достаточно откровенна, чтобы передать их любовь и тоску! Переписка друзей, соратников и влюбленных. Они не знали еще, что она будет длиться долго. Целый долгий год.
Клара жила на вилле «Конкордия», в ее довольно странном мирке. Отто Нойфиг любил вспоминать то время, когда сам был «стопроцентным пролетарием», приписывая свое возвышение исключительно своим деловым качествам. Ему нравились колкие реплики Клары в споре, едкое прозвище «Францисканца», то есть бродячего «мирского» монаха, которым Клара его наградила, смелость, с которой она высказывала свои убеждения, отбивая все попытки подвергнуть их критике.
— Я вовсе не против социализма, дорогая фройляйн Клара. Я сам социалист до кончиков ногтей. На моей фабрике рабочие чувствуют себя хозяевами.
— Однако прибыли текут в ваш карман.
— Не совсем. Я ведь вкладываю капитал в расширение производства и этим даю возможность работать многим. Кроме того, я трачусь на нужды своих рабочих: строю бараки, старым работникам даю ссуду на постройку домика на моей земле… Разве я похож на кровопийцу?
— Вы такой же кровопийца, как другие. И не можете быть другим, пока присваиваете себе труд рабочего. А что касается благоденствия на вашей фабрике… В прошлом месяце у вас погибли два человека из-за того, что нет охраны труда. У вас работают по четырнадцати часов женщины и подростки.
— Фройляйн Клара! Если я не дам им работу, они умрут с голоду…
— Вы бесчеловечно пользуетесь их безвыходным положением!
Вечером в детской, когда тушился свет и закрывалась дверь, Уве и Георг со смехом вспоминали, как фройляйн Клара «расчихвостила папу».
При всей разнице в характерах и склонностях, мальчишки были необыкновенно дружны и во всяких столкновениях держались друг за друга со стойкостью Ореста и Пилада.
Клара привязалась к ним не только потому, что ее трогала преданность маленьких рыцарей. Она жалела их: они, по существу, росли без родителей. Мать занималась только собой, пытаясь сделать менее заметной роковую разницу в возрасте своем и мужа, а отец был поглощен делами предприятия.
Она не видела Гейнца с того воскресенья, когда неожиданное признание сломало ее планы. Она вспоминала о нем с некоторой долей юмора. Когда Гейнц вдруг предстал перед ней неподалеку от «Конкордии», она обрадовалась:
— Здравствуй, Гейнц! Как ты живешь? Еще не обглодал своего «Павлина»? А сам еще не распускаешь павлиний хвост?
— Здравствуй, Клара! Ты все такая же насмешница…
— С какой стати мне меняться? Я надеюсь, что и ты не стал другим.
— Как сказать, Клара. Надо ведь по одежке протягивать ножки.
— Эта пословица имеет в виду совсем другое.
Они шли по каменистой дороге к шоссе, и оно уже серело впереди, словно канал в зеленых берегах, — здесь росли маленькие, недавно посаженные туи.
— Я ждал тебя здесь, Клара! Мне надо сказать тебе… Не думай, что я перестал быть твоим другом из-за того, что ты… что я…
— Что ты, Гейнц! Я высоко ценю твою дружбу.
— Может быть, мы посидим с тобой где-нибудь? Но я не очень хорошо знаю этот район.
— Здесь недалеко есть вайнштубе. Это, конечно, не «Павлин»…
— Не смейся надо мной, Клара.
Они дошли до скромного заведения с матовым газовым фонарем над входом. Внутри было тепло от жаровни, пахло кофе и свежим тестом.
Гейнц оживился. Они заказали свинину с капустой и пиво. Клара радовалась, что неловкость, создавшаяся было между ними, как-то рассасывалась. Вместе с тем она отмечала что-то новое в облике Гейнца: какую-то необычную для него определенность, завершенность. Он уже не выглядел простягой, стоящим на перекрестке в раздумье, куда бы свернуть. Он говорил о своих делах с увлеченностью.
— Понимаешь, Клара, состояние — оно накладывает обязательства…
— Перед кем, Гейнц?
— Перед кем? Гм… Ну, хотя бы перед памятью дядюшки. Разве я вправе пустить все прахом?
«Да, ты все-таки пойдешь по дорожке, подкинутой тебе завещанием», — с сожалением подумала Клара.
— Видишь ли, Гейнц, времена меняются. Ты сам понимаешь: либо ты здесь, либо — там… Либо ты с теми, кто обирает бедный люд, либо — с этим людом. И тут нет никакой середины. Как на новом мосту, где ввели двустороннее движение…
— Ты, наверное, права, Клара. Потому что ты всегда делаешь то, что считаешь нужным. А это не все могут.
— Ты думаешь, мне это легко?
— Нет! — он посмотрел ей прямо в глаза. — Я знаю, что тебе нелегко. И я потому пришел… Чтобы тебя предупредить.
Она видела, как ему не хочется быть плохим вестником для нее и как он боится еще больше осложнить ее жизнь.
— Ты учти, Гейнц, я ведь ко всему готова. Время такое.
— Вот то-то и оно. Ты ведь знаешь, сейчас у «Павлина» немного другая публика, чем при дядюшке.
— Еще бы. Теперь — «сливки общества».
— Я ведь ничего для этого не делал, Клара. Просто обновил мебель…
— А я и не упрекаю тебя в том, что ты тянул к себе, как козу на аркане, фон Лауница, или Гогенлоэ, или Прутша из полицейского управления.
— Вот у них-то и был разговор. Насчет корчевки пней…
— Вот как? Это, конечно, метафора?
— Да. В том смысле, что, мол, у нас все делается поверху. И надо выкорчевать раз и навсегда корни смутьянства. Потому что закон есть закон. И они стали говорить о Нойфиге и… о тебе: что Нойфиг мнит о себе чересчур много. Что он выскочка, хамское отродье и только он может терпеть в своем доме такую… как ты. А Прутш набычился и сказал, что ты посещаешь дом Тагера, только что вышедшего из тюрьмы.
Гейнц вспотел от непривычно длинной тирады и от усилия все как следует припомнить, но теперь, когда уже все было сделано, он почувствовал облегчение и сказал вразумительно:
— Наверное, тебе надо уехать, Клара.
— Наверное, Гейнц.
— И… как же? — обеспокоенно спросил он, и она увидела, как он боится за нее и каким страшным кажется ему мир за городской заставой, где-то в туманной дали, не осененной хвостом зеленого павлина.
— Я уже думала об этом. И аккуратно читаю газеты, в которых печатаются объявления. Знаешь: «Требуется воспитательница… знание языков… диплом…» и все такое.
— Это далеко? — спросил он совсем по-детски, и прямая влажная прядь упала на его щеку.
— Конечно.
Он покачал головой удивленно и сокрушенно: он не понимал, как велик мир. Нет, он не мог этого понять, как понимала она. Потому что у нее было нечто общее с людьми по ту сторону границы. А у него — нет. Его судьба была привязана к этой земле, как жестяной павлин — к стержню флюгера.
— Что бы ни было, Клара, я всегда твой друг. И если бы ты захотела, чтобы я помог тебе…
Она прервала его:
— Я тебе очень благодарна, Гейнц. Ты настоящий друг.
…Уходила назад покрытая снегом долина Плейсы, потом потянулись отроги холмов, и буковая роща поманила видением весны. И простучали колеса по мосту над безымянной речкой, такой неширокой и скромной, что она напомнила родной Видербах. И опять кочковатая седая равнина с укутанными соломой и рогожей фруктовыми деревьями и заледеневшими родниками — унылый ландшафт. Крупный снег падал так раздумчиво и неуверенно, ложился так легко и мягко. И все же было видно, как постепенно, медленно, но неуклонно одевает он землю, деревья и остроконечные черепичные крыши в белый цвет. Цвет пустоты, забвения.
И от всего, что уходило назад, все назад, в белую беспросветицу падающего снега, щемило сердце и слезы проступали. А этого нельзя было… Уходил назад мир ее детства, ее юности, ее молодости. Мир ее родины. Родина оставалась родиной и под сапогом исключительного закона.