БЛАЖЬ ДЕДА МАТВЕЯ

1

Они сидят вдвоем на кухне, не зажигая огня. Деду Матвею не видно лица Шуры, но он ясно представляет, какие у нее сейчас глаза — жалостливые, со слезинкой. Шура рассказывает деду о раненых. Их у нее на попечении много, дед не может всех упомнить. Но кое-кого он все же запомнил и время от времени спрашивает: — А как тот лейтенант, безногий? Скоро выпишется? А старшина обожженный? На фронт уехал или по чистой?

Шура отвечала ему обстоятельно, с подробностями. Дед слушает молча, изредка кивает в темноте.

Стар дед Матвей, очень стар. Незнакомым любит говорить, что ему за сто. Но это уж он привирает. На самом деле ему около восьмидесяти.

Годы согнули деда, обветшал он. Ноги плохо слушаются, руки трясутся. Видит худо и ходит худо. Но голова у него еще светлая и память цепкая.

Шура приходится ему какой-то дальней родственницей, и не разобрать — какой. Выучилась она на медсестру и приехала сюда, в поселок, прошлым летом. Дед вековал один после смерти жены, у него и поселилась. Года не прожили — война.

Шура сутками пропадала в госпитале, что разместился в новой школе. Домой забегала редко. На скорую руку готовила что-нибудь поесть, скоблила полы, перемывала посуду. Потом сумерничала с дедом, сколько могла, и заваливалась спать.

Жизнь в доме шла какая-то рваная, неуютная. Дед скучал, от скуки его больше одолевали хворости — то поясницу заломит, то суставы заноют. Сидел целыми днями у окошка, накинув на плечи полушубок, да колупал пальцем лед на стекле, норовя поглядеть, что на улице делается.

Но и на улице веселого мало. Мужики, которые не в армии, целыми днями на заводе. Пробегут ребятишки в школу, баба с ведрами пройдет — и вся жизнь…

Вот когда Шура появляется, тут скучать некогда. Она его то на печку прогонит, чтобы не мешал пол мыть, то попросит бересты заготовить — огонь растапливать, то еще какое-нибудь заделье придумает. Ворчит дед тихонько, но доволен. Все эти мелкие заботы создают привычное ощущение семьи. И беседы по вечерам, когда сумерничают они, — тоже.

Шура говорит быстро, громко. Увлекаясь, она всплескивает руками, грозит кому-то пальцем, вздыхает. Все большие и маленькие события госпитальной жизни волнуют ее: бывает — огорчают, бывает — радуют.

Сегодня Шура рассказывает деду о четырнадцатой палате. Дед уже многое знает об этой палате. Что она самая маленькая, раньше в ней был школьный врачебный кабинет. Что лежат в ней всего трое. Что лежат они четвертый месяц. И что ранены они все очень-очень тяжело.

— Капитан с утра все злился, а перед обедом ка-ак захохочет. Самокрутку в первый раз скрутил. Сколько учился — трудно одной рукой-то… Садиться сам начал. Скоро, видно, вставать начнет.

Шура рассказывает, дед слушает. Слушает и представляет себе капитана — черного, сердитого мужика со сросшимися бровями. У него нет левой руки, перебиты ноги и ребра. Он, бывает, взрывается, однажды в Шуру миской бросил. Извинялся потом…

— Васеньке письмо пришло. Он теперь веселый, целый день костылями постукивает. Доктор говорит, что у него дела в гору идут…

И Васеньку — общего любимца — дед хорошо представляет себе. Белый, круглоголовый, простодушный архангельский парень. Разговаривает певуче, в обращении ласковый…

— …Удивил. Помоги, говорит, сестрица, приподняться, в окошко посмотреть. Я ему шею подставила, да и руками помогла. Он смотрел-смотрел и спрашивает: «Это что, река?» Нет, говорю, пруд это заводской. Он тогда помолчал и опять спрашивает: «А рыба в нем есть?» Не знаю, говорю, наверно, есть. Он улыбнулся маленько, вздохнул так да и укорил: «Эх ты, а еще здешняя». И откуда он знает, что я здешняя?..

Дед Матвей стар и мудр. Он хорошо понимает, отчего у Шуры, когда она рассказывает об этом лейтенанте, голос или строгий, или безразличный, или, как вот сегодня, немного растерянный. Нет, дед не станет удивляться тому, что лейтенант знает кое-что про Шуру. Хоть и раненный тяжело, так, поди, тоже не чурка с глазами.

Вот только представить его дед никак не может. Наверно, потому, что Шура рассказывает о нем меньше, чем о других. Молодой. Из Ленинграда. Писем не получает… Ростом-то хоть каков? Не говорит Шура об этом, ни словечком не обмолвится.

И с чего он про рыбу спросил? Вот уж непонятно. Обычно он, как Шура сказывала, помалкивает больше. А когда боль к нему приступает, норовит петь тихонько, под нос…

Утром, когда Шура уже начала толкать плечом забухшую дверь, дед, откашлявшись, прохрипел вслед:

— Ты спроси-ка все ж, зачем он про рыбу интересуется.

Шура ничего не ответила.

2

— Ошалел ты, Старый кочень! Ошале-ел! — Соседушка деда Матвея даже сплюнул в сердцах, когда дед попросил у него пешню. — Я, однако, лет на пятнадцать тебя помоложе и то не помышляю. Ку-уда!

Дед слушал с усмешечкой, а когда тот замолк, спросил его с подковыром:

— Жалко стало?

Соседушка снова было затараторил, потом на секунду примолк и спросил уже другим тоном, участливо:

— Может, того… кушать нечего стало?.. Так уж пособим по-суседски. Картошки там или еще чего…

Дед Матвей только фыркнул. О чем он толкует? Что, у него у самого картошки нет, что ли? Или сосед не знает, что они с Шурой огород убрали вовремя? Пусть лучше не виляет, а сразу скажет, даст пешню или нет.

Чтобы не нести пешню, дед кинул ее через забор к себе во двор, степенно откашлялся и ушел домой. А дома, раздевшись и привалившись спиной к шершавой и теплой печке, долго сидел и думал.

Январь стоит морозный, лютый, с ветрами. Для рыбалки самое мертвое дело. И лед сейчас толстенный — хватит ли силенок продолбить его? Ну, ладно, одну лунку, не торопясь, осилит. А ежели в ней никто не клюнет? Молодой был и то в январе редко на лед вылезал. Лунок надолбишься досыта из-за двух-трех окуньков… Ох, лучше бы не ходить никуда, дома сидеть. В тепле. Какой из него теперь рыбак — горе одно. Лет, поди-ко, двадцать на зимний лов не хаживал…

Мысли текли неторопливые, и все какие-то мелкие. То вдруг вспомнилось, что не худо бы рукавички пришить на тесемку, а тесемку закинуть на шею. Удобней будет, не отлетит рукавица далеко, да и нагибаться за ней не нужно. То подумалось, что вот отдева у него нет и нипочем его сейчас не сделать…

За всеми этими мыслями стояла одна, главная. Вернее даже не мысль, а вопрос, на который деду Матвею ответить было трудно, а точней сказать — невозможно. Почему он решил, что этого молчаливого лейтенанта, который спросил, есть ли в пруду рыба, обязательно нужно угостить ухой? Ну с чего, в самом деле, он это взял? Нет, не мог ответить дед Матвей. А рыбы наловить на уху для раненого ему очень захотелось. Может, потому, что вспомнил о покойной жене, уверявшей, бывало, что горячая уха — целебное средство. И голос Шуры, чуть изменившийся, когда она стала рассказывать о лейтенанте…

А может, и просто блажь накатила. Смолоду с ним так бывало…

Поразмыслив, дед начал собираться. Делал он все неторопливо, обстоятельно, с оглядкой. Достал легкие санки, привязал к ним ящик. В ящик поставил чугунок с угольями, насыпал сухих сосновых шишек, которых еще в августе набрали они с Шурой в лесу на другом берегу пруда. Два раза на лодке ездили. Зато самовар кипятить — любо-дорого.

Спичек дед приготовил два коробка, в чугунок сунул кусок сухой бересты. И лишь после этого сел перебирать снасти.

Испокон века хранились они в большой коробке с выдвижной крышкой. Давно не брался дед Матвей за нее, ох, давно! Но по-прежнему аккуратно лежали в ней свернутые кружками волосяные лески, в особых отделениях — крючки, грузила, поплавки. Отдельно лежали зимние блесны, или, как их звали местные рыбаки, — пресовы. Большая часть блесен была из красной меди, она покрылась зеленым налетом. Но было несколько блесен, сделанных из царских серебряных рублей. Они хоть и потускнели, но еще поблескивали.

Весь день провозился дед со сборами. Приготовил одежонку, сварил картошки, почистил и привязал блесны. И красные шерстинки не забыл надеть на самодельные, без бородок, крючки. Одним словом, снарядился толково, по-рыбацки.

Вечером, уже в сумерках, дед вволю напился чаю, заедая его холодной вареной картошкой, которую макал в соль. И после этого полез на печь, дожидаться утра. Шура ночевать не пришла, дежурила в госпитале. Дед спал урывками, часто просыпался и подолгу смотрел на бледный лунный прямоугольник на полу. Он перемещался медленно, и казалось, ночи не будет конца.

А когда забывался в полудреме, все виделся ему пруд — летний, сверкающий. У берегов волнами ходила под ветром осока, медленно кружил над водой коршун. И, будто в детстве, загадывал Матвей: поймает коршун рыбу, и я тоже поймаю…

Вся жизнь прошла на этом пруду. Чаще, наверное, на лодке плавал, чем ходил. И на покос, и за дровами, и рыбачить, знамо дело. Да и все тут в поселке так жили. У каждого лодка, а то и две. Ребятишки и ныне все лето на воде пропадают.

Первая лодка, еще отцовская, дед хорошо помнит, черная была, смоленая. Вот и сейчас ее видит: нос высокий, и борта высокие. Не шибко ходила, зато поднимала много…

Парнем стал — свою лодку завел. В зеленый цвет покрасил. А концы у весел красные сделал. Фо-о-рсил!

Меньше, знать-то, рыбачил, чем девок катал в хорошую погоду. Много по вечерам лодок выезжало. И компаниями катались, с гармошками, с гитарами, и парами, конечно. Матвей в компании кататься не любил. А вот гонки когда устраивали — на тот берег и обратно — всегда норовил первым пригрести. Чего уж теперь греха таить — любил покрасоваться. В глазах аж темнело, так старался.

Тут, на пруду, и Лизу свою заприметил. И раньше ее знал, да не так смотрел. Хороший тогда день был окуня ловить: ветер беляки по пруду гонял. А матери приспичило на тот берег за вениками ехать, пришлось ее везти. Уже когда обратно плыли, догнали лодку, Лиза одна в ней управлялась. Ветрище, волны хлещут, девчонка, видать, растерялась малость. Но виду не подавала, упрямо так глянула. Лодка у ней была большая, неуклюжая, что завозня. Весла тоже большие, толстые. Она и обхватить-то их толком не могла. Как-то сразу в глаза бросилось: руки тоненькие, загорелые, вцепились в грубые весла… И верно — маленькие руки были у Лизы. Под старость жилами набрякли, а все равно маленькие остались…