ЗАНОЗА

Редко же в феврале бывает такой морозище. Далеко ли от колонки до дома, а вода в ведрах уже загустела, вот-вот ледком подернется.

Ведра привычно покачиваются, привычно бегут мысли — маленькие и неторопливые. На повороте к дому Вера Александровна тоже привычно задерживает шаг. Сколько они живут в своем доме? Восьмой год, кажется, пошел…

Долго строились, по бревнышку, по досочке. Зато и дом вышел — картинка. Федя каждое лето с ним возится. Где покрасит, где подмажет… Ныне вон огородил палисадник проволочной сеткой. Очень красиво получилось.

И место веселое — на углу. В каждую улицу три окна. Когда делать нечего — интересно посматривать: кто пошел, куда, с кем…

Вера Александровна медленно подымается на крыльцо и, не снимая с плеч коромысла, долго возится с замком. Кухня охватывает ее теплой полутьмой. Не зажигая огня, она выливает воду в большой оцинкованный бак, выносит ведра и коромысло в сени. Ну, кажется, все. Да! Надо еще взять газету из ящика, и тогда можно будет посумерничать или повязать немного. Генриетта придет из школы не раньше чем через два часа, а Федя сегодня во вторую.

С газетой в руках она неторопливо входит в дом, и еще с полчаса отнимает у нее мелкая суета — проверить печку, налить молока большому пестрому коту, помыть несколько кастрюль. Наконец, переодеться.

В длинном, до полу, халате Вера Александровна кажется себе выше и стройнее. Мимоходом глянув в большое зеркало, она критически усмехается: какая уж тут стройность! И большие подшитые валенки выглядывают из-под халата ужасно смешно. А без них нельзя — с полу холодит.

Ну вот, теперь она совсем, совсем свободна. Раньше не любила вот так оставаться к вечеру одна. Побаивалась даже. А сейчас ей нравится побыть наедине с собой. И подумать можно, и даже помечтать немного. При Феде не размечтаешься, он умеет как-то заполнить собой весь дом, все подчинить себе. Невольно держишься настороже. И не любит, когда она сидит без дела — читает или на картах гадает. Сказать ничего не скажет, но не любит.

Впрочем, читает она сейчас мало. Не тянет как-то. Да и карты в руки берет редко. Чего ей гадать? Про червонного короля? Нет уж, хватит… Отгадалась в свое время.

Вера Александровна грузно опускается в кресло и несколько минут бездумно смотрит в окно. Сегодня за окном ничего не видно, стекло затянуто ватной пеленой куржака. Глубоко вздохнув, Вера Александровна включает торшер и берет в руки газету.

Первую страницу она никогда не читает, начинает всегда с последней. Пробежав две-три заметки, разворачивает газетный лист — нет ли фельетона. И тут ей бросается в глаза знакомая фамилия. Большая статья… И заголовок напечатан крупно — «Последний день юности». Под ним, в средине колонки, светлыми наклонными буквами написано «Рассказ».

«Ишь ты, и рассказы стал писать», — думает Вера Александровна с неприязнью. Но эту неприязнь тут же заглушает любопытство. Она ведь не пропускает ни одной заметки, подписанной этой фамилией. Уже много лет. И всегда ей кажется, что ее обманывают. Не содержанием заметки, нет! Над содержанием она чаще всего и не думает вовсе. Сам факт появления в газете знакомой фамилии кажется ей неправильным. Он нарушает привычный ход жизни, он мешает, наконец. Нашарив в кармане халата большие круглые очки, которые никогда не решается надевать при посторонних, Вера Александровна начинает читать.

«Запомнилась мне новелла одного молодого писателя. Хорошая новелла, душевная очень, впрочем, как и все остальные, помещенные в небольшой, нарядной книжке. Так вот, в конце этой новеллы автор пишет: „…По жизни со мной неотступно идет мое детство… Как далеко от него ни уйди, оно всегда с тобой…“

Красивая, лиричная мысль. Я бы сказал даже — ключевая мысль, многое объясняющая в человеческих судьбах. Но… Но я не согласен с ней. Возможно, просто потому, что мы люди разных поколений. Как-никак, я постарше».

Да, уж не молодой человек, отметила про себя Вера Александровна. Очень даже не молодой.

«Может быть, потому, что на долю моего поколения выпало увидеть много смертей, мне кажется, что ни детство, ни юность не идут с нами по жизни. Они уходят, как уходят близкие нам люди. Остается память, след в душе, что-то еще очень сложное, что очень трудно выразить словами. Но как нельзя вернуть ушедших навечно близких, так нельзя вернуть и детство, нельзя вернуть юность.

Я не знаю, как это чувствуют другие. Но сам я совершенно точно знаю день, когда кончилось мое детство. В тот день, вернее в ту августовскую ночь, нас настиг пожар. Сгорели мы, что называется, дотла. Через неделю начались занятия в школе. Я пришел в класс другим человеком».

Про пожар, Вера Александровна это вспомнила сразу, он ей рассказывал. Помнится, даже говорил о том, как сгорели кошка и собака.

«Время пока не в силах стереть память и о последнем дне юности. Вот о нем, о последнем дне своей юности, мне и хочется рассказать. И, может быть, не столько людям, сколько самому себе… Хотя нет, это неправда. Конечно — людям».

Сколько ему было, когда он уехал? На год старше… Значит — девятнадцать.

«Я, наверно, был неплохим солдатом. Служба, дисциплина — это давалось мне легко. До войны я много занимался спортом, а в команде без дисциплины нельзя.

Но сейчас я должен сознаться, что с первых же дней службы самым бессовестным образом обманывал начальство. Нет, я не отлынивал от нарядов, не бегал в санчасть с выдуманными болезнями, одним словом, не был, как тогда говорили, доходягой. Мой обман, по существу, был невинным, хотя и приносил мне кое-какие выгоды… Нет, не то слово. Не выгоды, а так — послабления.

Дело в том, что как только стали составлять первые ротные списки (а надо сказать, что к спискам в армии тогда была какая-то повышенная страсть — их составляли и пересоставляли бессчетное число раз), я не моргнув глазом заявил, что женат. Поскольку для подтверждения этого факта никаких документов не требовалось, меня никто не разоблачил, да, собственно, никто и не собирался разоблачать». Вера Александровна улыбнулась. Как же, жена! Так и заявила один раз офицеру. И глазом не моргнула… Вон, оказывается, о чем он вспомнил… А к чему все это? Куда он клонит?

«Моя маленькая ложь не была бескорыстной. Наша дивизия формировалась в том самом городке, где жила девушка, которую я полюбил. И, конечно, женатому несколько раз разрешили отлучиться… До сих пор не пойму только, почему никто не обратил внимания на то, что я ни разу не попросил отпустить меня на ночь. Чего бы, казалось, проще: после отбоя ушел, к подъему пришел… Но я не мог так делать. Конечно, не мог!»

Ох, уж это-то она помнит! Несколько раз забегал, и всегда ненадолго. Голодный, а сказать стеснялся. Она его один раз картофельной похлебкой накормила. У самих было не густо. А ночевать… Нет, это было невозможно. И еще папа ему махорки давал.

«В дивизию ежедневно прибывало пополнение из новобранцев, спали мы в землянках в такой тесноте, что поворачиваться на другой бок приходилось по команде, сразу всем. И не удивительно, что нас чуть не каждый день гоняли в баню.

Сходить в баню — невелик труд, во всяком случае это лучше, чем занятия по тактике. Но морозы стояли страшенные, под пятьдесят, а баня была не близко. И эти походы были бы очень неприятными, если бы не удавалось мне частенько удирать, пренебрегая суровостью законов военного времени: свыше двух часов самоволки — дезертир».

Морозы и вправду стояли в ту зиму жуткие. Он даже нос поморозил. Пришлось вазелином мазать. И кремом. А один раз пошла его провожать. Чтобы не очень спешить, нос ему бинтом перевязали. Мороз не донимал, а встречные с сочувствием смотрели, раненный, дескать, солдатик.

«В феврале кончились, наконец, холода, кончилось и наше пребывание в этом городке. Безошибочная солдатская молва дня за три сообщила точную дату отправки. Нас в последний раз вымыли, переодели во все новое. Дивизия выезжала на фронт.

И вот наступило утро того дня… В землянке, которая и раньше не отличалась красотой, стало вовсе голо. На пустых нарах в ряд стояли туго набитые вещмешки, валялись две пустые бутылки. Кто-то искал портянки, кого-то вызывали, с кем-то ругался старшина… Мне нужно было быстрей удрать, чтобы успеть проститься, но я побаивался сделать это самовольно. А взводный все не показывался. Наконец, он пришел, очень молодой и очень самоуверенный лейтенант. В ответ на мою просьбу презрительно сощурился и бросил что-то пакостное в адрес всех женатых. Но все же отпустил. Отпустил!

Помню, что с непривычки мне очень неудобно было бежать с тяжелым мешком за спиной. Да и шинель попалась длинновата, путался я в ней. Ноги в новых, твердых валенках быстро заломило, противогаз и лопатка на каждом шагу подпрыгивали и норовили съехать на живот. Но я бежал и бежал.

Вот, наконец, и знакомый двухэтажный дом. Как хотелось одним духом вбежать по лестнице и постучать! Но я сделал не так. Я не собирался никого пугать и расстраивать. Я снял мешок, снял противогаз, расстегнулся. Проклятый пот так и лез из меня. Я несколько раз вытер лицо новенькой дымчатой шапкой, но оно сразу же вновь становилось мокрым. Тогда я сел на ступеньки, скрутил цигарку, закурил. Потом развязал мешок, достал полотенце и так сидел некоторое время — покуривая и вытираясь.

Шапку, противогаз, а заодно и ремень с подсумками и лопаткой положил рядом. Сидел и прислушивался — не пойдет ли кто. Очень уже не хотелось, чтобы кто-нибудь видел, как я тут расположился». Какой он тогда пришел — спокойный или нет? Сейчас и не вспомнить. Не до этого было. Разве все упомнишь… Отдельные картинки крепко в памяти держатся. А чтобы все подряд, по порядку — нет, не вспомнить.

«А потом мы сидели в ее комнате. Я попросил ее поставить нашу любимую пластинку. Была у нас такая, мы под нее танцевать любили. Как-то, уже после войны, довелось мне вновь услышать эту песенку, и я поразился — до чего же она пустая! Но тогда она нам очень нравилась. Пластинка была старая, с трещиной, и на каждом обороте сухо щелкала. А мы сидели и слушали. И у нее на глазах появились слезы. Именно в эту минуту мы, кажется, начали понимать, что можем расстаться навсегда». Нет, ничего она тогда не понимала. Это, может, он понимал. А она — нет. Только было такое ощущение, будто кто-то по голове ударил. Даже шум в ушах стоял. И отупела она как-то, ничего не могла сообразить.