Изменить стиль страницы

Я едва успевал отбиваться от нее, а она продолжала расспрашивать и, не слушая меня, то начинала бурно рыдать, то обрушивалась на мужа, обвиняя его во всех смертных грехах.

Наконец я сумел освободиться от нее, принеся тысячи извинений, сказал, что мне необходимо уйти, много срочных дел, в следующий раз я охотно выслушаю ее и мы поговорим по душам…

Она перебила меня:

— Следующего раза не будет…

Она уже не плакала, казалась даже несколько успокоившейся, и только ее глаза, покрасневшие и опухшие от слез, все время щурились, словно им было больно смотреть на свет.

Тогда я не обратил внимания на то, что она сказала напоследок, и только тогда, когда ее не стало, мне вспомнились немногие эти слова:

— Следующего раза не будет…

Не сомневаюсь, она приняла так много снотворных таблеток, не спасаясь от бессонницы, а, безусловно, уже тогда решив покончить счеты с жизнью. Должно быть, старик считал точно так же, как и я, но мы ни разу не признались друг другу в этом.

Вскоре после смерти Таисии Николаевны в доме появилась новая хозяйка, та самая, у которой старик нередко проводил свои свободные часы.

Эта была женщина совсем другой породы, чем Таисия Николаевна. Сильного характера, властная, умевшая настоять на своем, никогда не распускавшаяся, не проронившая ни одной слезинки, как бы тяжело ей ни было, но и ее, несгибаемую, неуступчивую, старик сумел со временем укротить, и она стала, как говорится, шелковая, хоть на хлеб ее мажь. А все-таки, думалось мне, звоночек тот был от нее, ни от кого другого, только не дано было мне знать, сама, по своей ли инициативе она задумала открыть Таисии Николаевне все как есть, рассчитав и вычислив, что та вряд ли сумеет перенести горькую правду, или же это все было с самого начала продумано, взвешено и срежиссировано стариком. Кто ведает?

Не пойму, как он ко мне относится. Пренебрежительно или все же ощущая некоторую ко мне привязанность? Или до конца равнодушно? Конечно, он не любит меня, он никого не может любить, уж так устроен, никого не желает признавать, любить, жаловать, кроме самого себя, своих привычек, своего таланта, своей одержимости…

Но нет, в равнодушии ко мне его нельзя упрекнуть. Во всяком случае, иной раз он удостаивает меня вопросом о моей семье, сдал ли экзамены сын, поправилась ли жена после болезни и собираемся ли мы всей семьей отправиться отдыхать на юг.

Я понимаю, даже если он и притворяется, будто бы его интересуют мои личные дела, все равно он не останется ко мне равнодушным.

Нас связывает очень многое. Если бы Вова Широков знал, как все было, всю неприглядную, даже страшноватую правду наших отношений, он не преминул бы сказать:

— Вас держат узы совместной подлости. А это — самые крепкие узы на свете.

Так он выразился однажды об одном знакомом академике, человеке не самой высокой нравственности, и о его товарище студенческих лет, с которым академик на диво всем продолжал дружить и общаться, хотя товарищ этот был, откровенно говоря, подонок и завзятый алкаш.

Порой, когда не спится ночами, а со мной это случается часто, вспоминается мне прошедшая жизнь со всеми ее перипетиями, со всеми сложностями, на смену которым явилась в конечном счете абсолютная пустота.

Мне вспоминаются неосуществленные желания, томит сознание собственных непоправимых ошибок, и я думаю о том, что все, решительно все могло сложиться иначе, и тогда не надо было бы столько лгать, кривить душой, лицемерить, льстить, притворяться, лукавить и, наконец, откровенно подличать…

Тогда я начинаю завидовать, я остро и безнадежно завидую Вове Широкову, за плечами у него ясная, чистая жизнь, его одолевали лишения и трудности, которых мне не довелось пережить, но зато он не совершал ничего худого, никому не причинял зла и его не угнетает сознание собственной горькой, неудавшейся судьбы, неудавшейся, несмотря на все кажущееся благополучие и даже известный жизненный комфорт.

Ночью нередко мне представляется Кучумов, так блистательно начинавший когда-то и теперь, по слухам, уже многие годы работающий где-то в тьмутаракани, куда он уехал после памятного обсуждения комиссии, разбиравшей письмо бывших его пациентов.

В ночной темноте я вижу так ясно, словно в окне светлый день, строчки анонимных писем, которые я рассылал по приказу старика в различные инстанции, различным высоким деятелям, мне вновь и вновь слышится собственный голос, как бы дрожащий от избытка чувств, вежливо или яростно, смотря по душевному настрою, изобличающий кого-то неугодного, нежеланного, неудобного ему, старику, моему шефу. У нас разработано и продумано все до мельчайших деталей, я громлю, он останавливает меня, я — максималист, он — мягкий, терпимый, не в силах справиться со мной, я требую применить к кому-то, неугодному, самые строгие санкции, он — напротив, старается все сгладить, смягчить, погасить пожар, готовый вспыхнуть.

И случается так, что те, на кого я обрушивался, приходят к нему просить о пощаде, о помощи. Он никому не отказывает, более того, он осуждает мою нетерпимость, она претит ему, идет вразрез с его жизненными принципами, но он слишком привык ко мне, он ценит во мне мою честность, преданность высоким идеалам, абсолютное бескорыстие. И все-таки он обещает, да, обещает поговорить до мной, постараться переубедить меня, заставить меня согласиться с ним, внять, как он выражается, голосу разума и гуманности…

О, как же мы смеемся с ним, когда остаемся одни! Что называется, от души, от полноты чувств. Его острый, язвительный ум решительно не знает пощады, он умеет выискать и отметить смешное в самом внешне кажущемся трагическим явлении, он передразнивает тех, кто приходил к нему, он переиначивает на свой манер все исполненные подлинного, неподдельного горя и обиды слова, я слушаю его и хихикаю, вторю его громкому, барственно басовитому смеху. Со стороны, должно быть, любопытно послушать нас: уверенное пренебрежительное ха-ха-ха и этакий мелкий подголосок: хи-хи-хи…

Он сломал, обезличил, искорежил мою жизнь, превратил меня в своего подручного, в своего раба, который не смеет ослушаться хозяина и лижет послушно бьющую его руку.

Он и только он один — единственная причина бессонных моих ночей, постоянной мучительной борьбы с самим собой, горечи от сознания бесплодно прожитой, загубленной зря жизни.

Поэтому я ненавижу его, не могу не ненавидеть.

Но раз в неделю, больше не случается, он оперирует в больнице. В голубом халате, в высокой, голубого цвета полотняной шапке на голове, он выглядит импозантно, кажется выше ростом, даже, я бы сказал, красивее, голубой цвет идет его маленьким, юрким глазам, скулы, подпирающие эти глаза, кажутся меньше, на щеки ложится благородный отблеск усталости, сметающей с его лица плебейское зарево румянца. Окруженный ассистентами, врачами, сестрами, на этот раз он забывает о какой бы то ни было игре. Он поистине совершает самое священное, самое прекрасное — спасает чужую, неведомую для него жизнь, его руки, удивительные руки кудесника и мага творят свое привычное дело, режут, кромсают, отсекают, сшивают, возрождая больные органы, и благодаря своему мастерству, непревзойденному своему уменью, вдохновению, помноженному на безусловное знание тонкостей человеческого организма, он приносит желанное исцеление…

В такие минуты я боготворю его. И знаю, мои чувства разделяют все те, кто сейчас находится рядом со мной, имеет счастье видеть его за работой, над операционным столом.

Я ловлю каждый его жест, не только жест, просто взгляд из-под густых, нависших над глазами бровей, мне кажется, один только я могу поистине угадать в этот момент его настроение, состояние духа, малейшее его желание, один только я…

И я первый подбегаю к нему, когда он, закончив операцию, отходит от стола, а его ассистенты накладывают швы и следят на экранах за работой сердца больного.

На ходу он сбрасывает свою шапку, похожую на епископскую митру, я развязываю завязки его халата, не глядя, кидаю халат дежурной сестре и вместе с ним иду по длинному коридору в его кабинет.

Мы оба молчим. Он ни о чем не спрашивает меня, и я ничего не говорю ему, но он, я уверен, понимает чувства, переполняющие меня.

Я готов целовать его усталые руки, каждый палец в отдельности, я готов поклониться ему до земли, благословляя несравненное его уменье. Я осторожно поддерживаю его и первый открываю дверь кабинета, и бегу за чаем, и приношу ему чай, обжигающе-горячий, такой, какой он любит, и сажусь напротив него, не спуская с него глаз.

И мы молчим, долго, может быть, целую вечность. И я любуюсь его старым, прекрасным, злым и неукротимым лицом и в этот момент забываю обо всем, о том, какую роль он сыграл в моей сломанной и поруганной им жизни, я не думаю о том, чем это все кончится, ни о чем не думаю, только смотрю на него. А он молча, как бы нехотя глотает горячий чай…