Изменить стиль страницы

7

Вторник, 27 июня

Был полный прилив, морская вода до краев залила Чайвинскую лагуну, острова, косы, необозримые желтые лайды, вода остановилась у самого леса, в зеленых берегах. Она замерла, напряглась в крайнем своем усилии, уже не поднимаясь, но и не отступая. На полчаса залив стал озером, высоким и тихим.

«Мотодорка» легко двигалась по стоячей воде, ровно тарахтела, и моторист, молоденький парнишка-нивх, подремывал на корме. Он работал всю ночь, а утром, когда я пришел на плот, сказал мне: «Поедем, председатель приказал отвезти». Я спросил его, где Лапенко и почему он не дал свою моторку. «Поедем», — повторил чумазый, промасленный до черноты моторист. Ему не о чем было говорить, он хотел спать, и я быстро влез в «мотодорку». Так и ехали: он дремал, я молчал, смотрел в туман и думал, как бы нам не проскочить тоню Василия Чанхи. Когда моторист совсем уснул, положив голову на руль, я окликнул:

— Правильно едем?

Он помигал, мотнул головой и, видно совсем придя в себя, крикнул, хлопнув ладонью по борту «мотодорки».

— Как собачка, сама бежит!

Фыркали, тяжко дышали сивучи, выныривая и крутя стеклянно-круглыми головами, гонялись за селедкой, обжирались; если настигали косяк, перепуганные сельди, как летучие рыбы, выпрыгивали из воды. И тут же с неба падали чайки, на лету хватали трепещущих, шелестящих воздухом рыбешек.

Вода сдвинулась, слабо и еще нехотя потекла к морю, словно там, в устье залива, ее принялись отчерпывать ковшами; немного проредел туман, и появился берег — отлогий, зеленый, с кустами тальника и тремя белыми палатками.

Моторист сказал: «Приехали» — высадил меня и сразу завернул «мотодорку»; окатив берег волной, погнал ходко, будто свалил нелегкий груз.

На берегу никого не было, я постоял, осмотрел большую мокрую лодку с уложенным на широкой корме неводом и потихоньку зашагал к палаткам. В крайней залаяла собака, я остановился. Из жестяной трубы, выведенной вбок, струился едва заметный, горячий дым. Собака замолкла, качнулась труба, и в раздвинутые полы входа просунулся, согнувшись, человек. Он пожмурился, увидел меня, двинулся навстречу, кривоного и прочно вышагивая. Подошел, подал руку, вздохнул, полез за трубкой и кисетом. Предложил мне. Я закурил папиросу. Он покашлял, словно бы проговорил: «Так и живем. Ты же знаешь, все как было…» Мне захотелось сказать ему: «Откуда мне знать, первый раз здесь!»

Но ничего не сказал. Я знал, что это Василий Чанхи — нивх, который говорит в день всего два-три слова, не любит, когда его о чем-нибудь спрашивают, сердится, если во время замета невода кто-нибудь болтает или смеется. Он мало похож на своего брата Володю, однако глаза у них одинаковые, не по-нивхски широкие, — по ним-то я и узнал его. Василий намного старше, ниже ростом, тяжелее, и кожа у него совсем темная — от ветра и моря. Мы курили, смотрели на залив, покашливая, будто разговаривали. Вода уносила рыжие, пузыристые копны пены, ускорялась, и понемногу оголялся песок у края зеленой поляны. Я молчал, терпел, опасаясь заговорить в забывчивости. Перемолчать этого человека — значит заслужить его уважение.

Он докурил, выбил о сапог пепел, снова окунул трубку в кисет, и мне стало казаться, что я понемногу глохну и немею. Даже покашливать перестал. И вдруг я услышал какой-то еле различимый звук, сначала не понял, потом догадался — Чанхи сказал:

— Чай?

Я кивнул, и он повел меня в палатку. Здесь жарко топилась чугунная печь, густо пахло теплой хвоей: пол был устлан подсохшими еловыми лапами. В больших медных кастрюлях варилась еда, старая сгорбленная нивха, повариха, широким тесаком рубила длинную кумжу. Она не глянула на меня, просто ощутила, что кто-то есть, подвинулась, и мы примостились с Чанхи за печкой, на еловой хвое: ни табуреток, ни чурбанов здесь не было. Заспанная, отупевшая в жаре лайка подняла голову, помигала узкими глазами, встала, подошла и нехотя, будто выполняя неприятную обязанность, обнюхала меня; поморщила нос, передернула шкурой и щедро осыпала нас бурой шерстью.

Чанхи сидел ровно, столбиком, подвернув под себя ноги, а я — сгорбившись, обхватив руками колени. Он смотрел на мелькавший в дырявой трубе красный огонь, что-то видел там, опять курил и мог не двигаясь сидеть весь день. У меня «стонали» колени и спина, не выдержав, я повернулся на бок. Чанхи два раза кашлянул. Старуха схватила две синие кружки, нацедила в них из чайника коричневой жидкости, бросила к нашим нотам низенький нивхский столик, поставила на него кружки.

Чанхи взял кружку, и я взял, он стал пить короткими, отрывистыми хлебками, после каждого длинно выпуская воздух, и я попробовал так же. Чай был покрепче и погорячее, чем у Коли Тозгуна, горько-сладкий от перепревшей заварки и сахара. Пили долго, серьезно, и к концу я налил себя таким жаром, что в глазах вспыхивали красные пятна. Еще посидели, отдыхая и выдыхая из себя жар, закурили. Теперь мне начало казаться, что кожа на лице у меня темнеет, тяжелеет, делается такой же, как у Василия Чанхи. Качнувшись, он что-то бормотнул, чуть глянув на старуху. Она вышла из палатки и сильно ударила в пустое ведро. Я догадался: бригаде сыгран подъем. Встал, молча и не торопясь выбрался на утренний холод и ветер.

Тумана уже не было, залив открылся весь, рябил слабым солнечным светом, рассеянным тучами. Вода заметно опала, обнажились лайды, лодка с неводом стояла на мели. Палатки проснулись, заколыхались, послышались голоса, и в откинутые полы начали выскакивать рыбаки. Те, что помоложе, прыгали, поливали друг друга водой, а старики, умывшись, взяли чашки, пошли к палатке-кухне.

В бригаде русские и нивхи, но ни одной женщины. Я вспомнил: Чанхи не принимает аньхи, считает, что их дело — поварить, рыба не любит тонкого голоса, крашеных губ. В этом было нечто странное: нивхские женщины — хорошие рыбачки. (Видимо, Чанхи хотел иметь сильную, мужскую, бригаду.)

Рыбаки, держа полные миски горячей еды и куски хлеба, усаживались на пеньки, обломки плавника, прямо на траву, бросив телогрейку, — ели, грелись. Ко мне подошел парень-нивх, подал миску, кусок хлеба и ложку, сказал «кушай», улыбнулся и ушел. От супа вкусно пахло, большой кусок рыбы островом плавал в бульоне. Я пристроился на кочке с прошлогодней сухой травой.

Бросая пустые миски и кружки, рыбаки по одному собирались около лодки, приваливались к бортам, курили; потом из палатки вышел Чанхи с трубкой в зубах, рыбаки подхватили лодку, волоком, бегом потащили ее к воде, столкнули, шлепнув днищем, всплеснув брызгами. Двое перебрались через невод, сели на весла, двое стали на корме возле невода. Чанхи махнул рукой, остро резанули воду весла, лодка быстро пошла от берега, распуская топкий шлейф невода. Рыбаки гуськом двинулись по лайде, к тому месту, где должно примкнуть другое крыло невода, а здесь с шестом, упертым в песок, остался питчик — рыбак, держащий конец каната. Это был русский парень, довольно крупный, кряжистый, о таких говорят: «Знает, почем фунт лиха». Одет просто, в клеенчатую спецовку, однако в том, как он держал шест, стоял, скучно смотря на залив, угадывалось что-то нездешнее, я подумал о нем — «приезжий», и он показался мне знакомым. Да, где-то я его видел.

Старуха собирала пустую посуду, я отнес ей свою миску и пошел к берегу. Поплавки невода мигали в растревоженной ряби залива, бежали за лодкой, округло выгибались. Питчик, не шевелясь, сонно жмурился на воду. Я постоял около него, посмотрел, как натягивается и дрожит канат, спросил:

— Трудно?

Он глянул на меня, слегка усмехнулся, помолчал, тряхнув русой шевелюрой, ответил:

— Нет. А вот скучно — из души воротит. — Отвернулся к заливу, медленно проговорил: — Не узнаешь, корреспондент?

Теперь я узнал своего ночного «соперника», Тамаркиного ухажера.

— Привет! — сказал я первое, что пришло в голову.

Он охотно и крепковато пожал мне руку, и это, наверное, что-то значило на языке жестов, но я не совсем понял.

— Ты не сердись за то самое… Дурака свалял…

— Пустяки! — заверил я.

— Вообще… за баб я презираю драться. Их так можно иметь.

Мне захотелось узнать, как оказался в Чайво этот бывалый парень, мало подходящий к здешней «неводной» работе, сельской жизни.

— Откуда сам?

— Вообще… с активки[8], — нехотя ответил он.

— Почему ушел?

— Вообще… если честно… Баб списали, и ушел.

— Как это?

— Просто, дорогой человек. Год или полтора в Бристоле я без бабы не могу. Только морем любоваться — у меня нервы не выдерживают. Из двух поварих на судне одна всегда была моя… Теперь тебе ясно?

Я осмотрел его крупную, как бы из бронзы отлитую фигуру — памятник самому себе, — и мне, конечно, стало ясно. У него мало было соперников; два таких на судне не уживутся.

— И прямо сюда? — спросил я.

— Нет… Сначала в прибрежке побичевал… потом в одно дело влип… Словом, подобрал меня Лапенко в Южном, бухарил.

— Ну и как здесь?

— Вообще… лужа. Тихо, как в раю, отдохнуть можно.

— А заработать?

— Капитал — нет, так — на поездку к маме… Ты бы вчера приехал, посмотрел. За спасибо морскому богу рыбку отдали. Рублики хвостатые в море уплыли.

— Слышал. Невод лопнул.

— Лопнул… А почему? Надо не жилиться, низа поднять, часть выпустить, если прорва набралась. Что ты! Никто и не подумал, жадность забрала. Тяни, полморя зацепили! Чанхи не хуже других фарту захотел. А все Тозгун, комсомолец, виноват. Не может наш руководитель потерпеть от мальчишки. Вообще… дурака сваляли. Погрызлись, конечно. До вечера невод латали-штопали. А Чанхи от расстройства нервов ведро чаю в палатке выдул.

— Сегодня наверстаете.

— Жилы рвать? Я этого не любитель. Смотри, опять как замахнулись.

Дуга невода широко, емко охватила воду, в которой пузыристыми, темными пятнами, сливались и разъединялись, словно тени от облаков, сельдяные косяки. Лодка уткнулась в берег, рыбаки подняли канат, перекинули на плечи, повернулись спинами к воде, двинулись поперек лайды к зеленой траве поляны.