Изменить стиль страницы

7

Грибы можно солить, мариновать, сушить. Их можно продавать на рыбокомбинате, в городе. Грибы берет Сашка Нургун для своих знакомых. Их покупают в Заброшенках рыбаки и охотники. Были бы грибы!

А грибов на Сахалине много, особенно моховиков. С мягкими шляпками, чуть липкими сверху и сырыми, пухлыми снизу, на тоненьких крепких ножках, они поднимают упрямыми лбами прелые листья и лиственничную хвою по сухим мшистым буграм у речек, по склонам сопок, распадков. Живут недолго, но смело и сочно. Живут стойко, пока соленый туман не отравит их, а потом шляпки опускают обмякшие края, опадают, и долго еще зачерствевшие ножки-пеньки чернеют на тусклой зелени мха. Грибной смрад, сладкий и печальный, выносит ветер навстречу запоздавшему грибнику.

Не зевай! Бабы, девчата, ребятишки с корзинками и ящиками за спинами идут на свои «запримеченные места».

Заготовители нанимают грибников, артельно посылают в тайгу. Движутся артельщики вверх по речке, собирают на буграх грибы, относят в мешках к берегу, высыпают в воду. Речка сплавляет их к поселку, к деревянной запруде. Здесь вычерпывают сачками промытые, обколоченные на перекатах грибы, солят, маринуют.

Мать, Валентина и Наська шагают по тропинке в гору. Наська забегает вперед, останавливается, ждет. Мать легко, ловко переставляет худые, в разношерстных чеботах ноги, а когда поднимает голову, видны ее серые, совсем еще молодые глаза. Валентина отстает, дышит с надрывом, и кофта на округлых плечах темнеет от пота.

Наська смотрит вниз, на речку. Даже отсюда заметно — бьется на перекатах кета: вода взбаламучивается, накатывает на берега белую пену. Над рекой кричат, мечутся чайки, грузно слетают к воде вороны, на елях хищно затаились серые орланы-белохвосты. Сегодня около самого поселка видела Наська на песке большие, залитые водой медвежьи следы.

Ход кеты — таежная горячка. Жадно насыщается зверье и птицы. Без устали работают на «тони у коряги» отец и Коржов.

А у женщин — грибной день. В поселке оставили Тоньку да приспустили на длинных цепях дворовых псов. Тонька — плохая хозяйка. Что-нибудь позабудет сделать, что-то сделает не так, бегая по берегу и высматривая проезжих рыбаков из города. Но все-таки подаст Ивану еду, загонит к вечеру коров, бросит курам зерна. Наська не дает Тоньке книжки, говорит — «испачкаешь». А Тоньке обидно, она уже букву «А» пишет, брат Василий научил; буквой «А» она исчертила весь песок у моря.

Наська думает о Тоньке, о том, как купит ей скоро на платье ситцу — большими розовыми цветами по голубому полю — и сама сошьет. Может, купит ей школьную форму… Ах, какие у Тоньки будут глаза!

Выбитая тропинка мелеет, скользит поверху, чуть приминая мох, и скоро совсем растворяется. Лес пустеет, светлеет — темные ели и пихты остались позади, на пологом склоне горы; здесь каменные березы с черными стволами и белыми сучьями, молодые, сыплющие желтую хвою лиственницы. Здесь грибы.

Смотри налево, направо, — у корней деревьев, в кустах багульника, по одному и семьями, глядят на свет моховики. Подойди, поддень снизу пальцами шляпку, и если ножка не останется в земле, — значит, хорош: и солить и сушить можно. В Заброшенках больше сушат, потому что все артели маринуют. Маринованные грибы — в каждом магазине, а попробуй купи сушеных на Сахалине. Их только из Москвы отпускники привозят.

Наська кланяется каждому грибу, торопится, выбирает шляпки покрепче, покрасивей. Мать и Валентина медленно разгребают траву, бережно ощупывают грибы; изредка разгибаясь, закатывают отяжелевшие глаза к небу, мнут руками поясницы, стонут. Но работают жадно — кто больше, кто лучше. Валентина отстает, краснеет, сердится. Наська выхватывает у нее из-под рук, радуется: «Какой красавчик!» — и еще больше злит ее. Валентина знает, что ей помогут набрать полный мешок, и все равно задыхается от обиды.

Солнце негорячее, мягкое, плывет белым пятном в замутненном влагой небе; а земля, когда близко наклонишься к ней, сквозит глубиной. Она тяжелеет ночами от секущих ледяной моросью туманов. Туманы донага раздевают лиственницы, и деревья, будто смущенные, зарозовели каждой своей веткой; желтыми лоскутами прикрывает им корни на зиму спадающая хвоя. Чернеют, черствеют ели. Ветер по утрам уже не разбивается о зеленую плоть леса — длинными струями, от моря до вершин сопок, пронизывает его. И не шумит лес мягко и утробно — голо, опустело посвистывает на ветру.

А днями еще жарко бывает.

Мать и Валентина садятся на старые, подсохшие пни, расстилают у ног платки, выкладывают снедь — вяленую рыбу, яйца, картошку в мундирах, молоко, хлеб помятый. Мать — скупо, словно считая, Валентина — сразу и кучей. Ко всему положила кусок старого сала — кабана забивали к приезду Ивана, — покопалась еще в кошелке и вытряхнула хлебные крошки.

Мать усталым, тоненьким голосом зовет:

— Настюшка, снедать поди! — и крестится легко, с радостью, бледнея лицом, ее рука четко, воздушно творит знамение.

Валентина тяжело заносит руку, но вспоминает о своей новой вере, колеблется: можно ли креститься? — испуганно вздыхает и по привычке часто жует губами слова молитвы.

Наська тоже крестится, подсаживается ближе к Валентининым припасам, решает для себя, что Валентине больше подходит новая вера — она никогда не умела красиво креститься: ее толстая рука от лба переносилась куда-то к самым ногам, едва касалась правого плеча и совсем не доставала левого — мешала пухлая грудь.

Валентина шевелила губами, глядела в небо, Наська стащила с ее платка яйцо и две картошки, принялась поедать: хотелось немного посердить Валентину, чтобы не так скучно было. Валентина заметила пропажу, сказала, пересиливая себя:

— Кушай, Настюшка, поправляйся, сношенька. — Однако не вытерпела, с дрожью губ спросила: — Ты что, голубонька, на комбинат задумала слетать?.. Зачем бы это?

Наське сразу стало нехорошо, тоненькая жилка заныла у нее под сердцем, она пожалела, что так по-детски, глупо подшучивала над Валентиной. Проговорила, сердясь на Ивана и чувствуя, как твердеет, сохнет во рту картошка:

— И не подумала.

— Окстись, Валентина! — торопливо и обидчиво проговорила мать. — Чего ж ей там делать?

Валентина помолчала, краснея от удовольствия, хлебнула молока, звучно икнув, неохотно вымолвила:

— Да мне что. По мне, хочь в Москву.

Ели молча. Пахло грибами, уставшей землей, опустевшим воздухом. Моросила лиственничная хвоя, на ветвях струилась паутина; если она падала на куски хлеба и съеживалась, хлеб казался заплесневелым. Цепенел, завивая в трубочки листья, багульник — соборовался к зиме.

Мать завернула в платок объедки, даже яичную скорлупу не выбросила — пригодится курам, взяла пустую корзинку и пошла, пригнувшись, глядя под ноги, в необхоженный еще березник. Наська тоже поднялась, обдумывая, где бы сразу напасть на грибное место. Валентина подобрала с подола крошки, щепоткой отправила в рот, быстро допила молоко. Она пошла налево, поперек склона, прихрамывая от крутизны; Наська — направо.

Разбрелись, собирали поодиночке. Наське теперь и грибы казались иными, и пахли не так. Лишь бы набрать. Хватала всякие, мягкие, твердые, а когда, передыхая, глянула в корзину, увидела в ней даже пестрый мухомор. Швырнула вниз, он ударился о лиственницу, рассыпался красными брызгами.

К вечеру сошлись вместе, добрали Валентине мешок, Наська отсыпала ей крепких, с мутной пыльцой на шляпках подосиновиков, зыркнула осторожно в глаза. Валентина приняла подосиновики как плату заслуженную, засопела — собралась что-то сказать, но раздумала, взвалила на широкую спину мешок и зашагала под гору, касаясь мешком земли.

Спускаться было не легче: мешки подталкивали, ноги скользили по влажному мху, до дрожи уставали колени. Хотелось просто сесть и съехать меж стволов под гору, к речке. И Наська, где можно было, съезжала, волоча мешок. Мать надсадно кричала:

— Скаженная! Грибы перемесишь!..

Только у речки выпрямились, поправили мешки, пошли тихонько в вечерней стоячей тишине, отдыхая и остывая. Беспокойно посверкивала стремнина, на перекатах тупо билась о камни кета, впереди, за стволами красных лиственниц, серо, плотно и кипуче проглядывало море. В нем, чудилось, варились водоросли и рыбы, и душный запах парно наплывал на берега.

Наська думала о Сашке Нургуне. Он всегда появлялся с моря, даже зимой ездил на нарте по ледяному припаю. Он и завтра появится с моря — сначала звук мотора, потом лодка, еще через несколько минут — широкое Сашкино лицо. И улыбка. Улыбка в любую погоду, в любую беду. Наська как-то спросила: «Почему ты такой веселый, Сашка?» Он, смеясь щелками глаз, сказал: «Мне боги помогают, я им хорошо молюсь. У нивхов богов много, а чертей мало. У русских, наоборот, бог один, а чертей не сосчитаешь. Вот и не успевает ваш бог всем радость делать». Сашка рассказал, что Морской старик Тайхнгад (сотворитель живых существ) — друг его, хозяин гор Пал-ызн — тоже друг. В самый страшный шторм на Куги-Нгалу — в заливе Терпения — его спасают нау-нау, священные стружки предков: он быстро застругивает палочку, бросает ее в воду с наказом плыть к Морскому старику и просить усмирения волн. Млыво — рай, жилище верхних людей — ожидает Сашку в будущем. В этом он не сомневается.

И все Сашка шутит. Ему можно — он ничего не боится. Ему легко. С ним трудно говорить, грешно, но все-таки интересно. И журналы Сашкины… За это Наська насушит ему лучших, белых, грибов, вынесет зимой к нарте, и Сашка, как бусы, наденет их себе на шею. Вместе они посмеются, помолчат, а собаки, обливая юколу слюной, алчно взвизгивая, будут наедаться для дальней дороги, быстрого бега.

Вошли в поселок. Валентина, подобрав подол и вскинув на голову мешок, побрела через речку. Наська и мать повернули в завеянную песком улицу. Навстречу им, обидчиво мыча, шла корова. Тонька забыла загнать ее во двор.