Изменить стиль страницы

Внешнее все это было. А внутри она осталась той же — деревенской девочкой, которой день за днем потрескавшимися красными от холода руками приходилось рыться в застывшей земле, отыскивая пропущенную картофелину, и в которой, как некая заповедь, жила неистребимая, почти патологическая стыдливость. Ее она преодолеть не могла. Похоже, что это было ее собственное, только ей присущее свойство, не поддававшееся изменению, как отпечатки пальцев или цвет глаз; к деревне это прямого отношения не имело, к городу тоже, ибо, несмотря на убеждение писателей-почвенников, наличие или отсутствие стыдливости никак не связано с местом проживания. Она ничего не могла с собою поделать. Может быть, в этом был некий знак? Знамение? А может быть, это был ее крест?

Может быть.

Раздеться перед другим? Это было невозможно. Это касалось любого. И Филимонова тоже. Всех.

Кроме Сомова. В этом все было дело. Ее стыдливость в этом, одном-единственном, случае как бы решила дать себе передышку, вот почему так все произошло.

Сомова считать было нельзя.

Так с кем же она могла поговорить об этом? С врачом? Она попробовала, но натолкнулась на недоверие, ведь ей было не двадцать, и не тридцать, и даже не сорок, у нее был взрослый сын; похоже, что врач заподозрил ее не то в ханжестве, не то в хитрости, он не скрывал своего изумления. Раздеться? С такой проблемой он встретился впервые, он не скрывал этого, здесь не было проблемы. В этом давно уже не было никакой проблемы, не было ни для кого. Знала ли она, Людмила Викторовна Филимонова, об этом?

Она знала. Она знала об этом от собственного сына. Она слышала об этом со всех сторон, на работе и в транспорте, об этом говорило радио и телевидение, об этом писали газеты, центральные и местные, — что говорить, ведь она жила не на острове. Вокруг нее была реальная жизнь, плескалось неспокойное житейское море, сексуальная революция вздымала перед ее взором свой девятый вал…

Увы, ее это не коснулось. Она ничего не могла с собою поделать. И никакие походы в ателье и парикмахерские ничего здесь изменить не могли.

Даже если бы она захотела.

Если бы она захотела однажды освободиться от всего, что давно уже давило ее, что уже много лет было ей в тягость, освободиться от дружелюбного равнодушия Филимонова, от той неограниченной свободы, которую он ей так щедро давал. Если бы она захотела прислушаться к призывам и увещеваниям Зины, парикмахерской красавицы, захотела бы стать как она (не такой, конечно, совсем, потому что такой надо родиться, но хотя бы подобием этой непревзойденно очаровательной современной деловой женщины с ее первым мужем из загранплаванья и вторым — из команды мастеров грузинского футбола), даже, повторим, если бы она захотела этого, она бы не смогла.

Если бы захотела…

Но разве ей не хотелось? Разве не хотелось ей раз и навсегда разбить эту скорлупу и выйти на свет, отвлечься и развлечься, стать такой, как все, и ни о чем не сожалеть.

Что скрывать — какая-то часть ее хотела этого. И однажды — вот тут девочки из ее группы почти угадали, это было в Болгарии, — все, действительно, чуть-чуть не случилось, и, что удивительнее всего, это был грузин (и тоже, как у Зины, очень знаменитый) — нет, конечно, он не был футболистом из команды мастеров, подобное совпадение и самому автору показалось бы и натянутым и попросту неправдоподобным, и все-таки этот грузин был довольно известным как в Грузии, так и за ее пределами.

Вот здесь все могло случиться. Может быть, потому, что прекрасно державшийся грузин был врачом? А он был им; более того, он был академиком медицинского профиля, а кроме того — просто очень хорошим врачом (что, заметим в скобках, совпадает далеко не всегда), он был музыкален, воспитан, начитан, весел, легок и внимателен, и притом страстен, настойчив, пылок и нетерпелив; усы его вились и что-то неистребимо средневековое было в нем, и что-то заставлявшее душу замирать и расслабляться. Если же к этому добавить уже совсем малоправдоподобное — что он был свободен, — не разведен, не вдов, а холост, да, холост, и то, что он буквально потерял голову, нисколько не заботясь о том, что о нем подумают окружающие, — следует признать, что здесь все могло бы и случиться.

Но не случилось…

В свое время Люда Филимонова рассказала обо всем этом Сомову. А он мне.

Я пытался остановить его, но не смог. Я не любопытен и не охоч до чужих секретов. Тем более таких. Какое мне дело, были у Люды Филимоновой любовники или нет?

И как это все увязано с тем, что он умер? Сомов…

Вот уже два часа я лежу на брусьях, которые путешествуют, говоря словами поэта, «с милого Севера в сторону южную».

Мало-помалу мои мысли обращаются в сторону размышлений более высоких, чем любовники Люды Филимоновой или даже отсутствие оных.

Я снова думаю о писателе N.

Нравственность есть правда, — писал N., допустим.

Тогда уместно спросить (но кого — писателя N., который умер, или себя?.. Но я не знаю ответа), — а что есть правда?

Отсутствие лжи? Или еще что-то?

И что есть ложь? Только ли искажение действительности? Но какое? Сознательное? Случайное? Или злонамеренное? Или с заранее продуманным умыслом? А может быть, вынужденное? А что, если вызванное самыми лучшими побуждениями?

У писателя N. обо всем этом нет ни слова. Никаких определений явлению, которое он назвал правдой, писатель N. не давал.

К сожалению, логика не была самой сильной стороной N., это приходится признать не без огорчения.

Рассуждения писателя N…

«Лучше всех правда ведома гению или дураку, — так считал N. — Остальные могут знать правду ничуть не меньше (считал N.), но у них хватает ума промолчать».

Писатель N., как видим, был определенно не дурак.

Про себя мне хотелось бы думать так же. И я склонен был согласиться с писателем N., но с одним замечанием, с одной оговоркой.

С одной, но существенной.

Если бы я знал правду, у меня тоже хватило бы ума промолчать. Все дело было лишь в том — и в этом-то и заключается оговорка, что я этой правды не знал. Как, впрочем, не знал ее сам писатель N.

Который при всем этом не был дураком.

Значит ли все это, что ни я, ни N. не имели представления о нравственности? Думаю, что нет, не значит.

«Я знаю лишь то, что ничего не знаю», — признавался Сократ на старости лет. Похоже, что он был умнее и меня, и даже писателя N. А ведь его приговорили к смерти именно по обвинению в безнравственности.

Дойдя в своих рассуждениях до этого места, я остановился. Я не знал, куда идти дальше.

Почему я вообще думал обо всем этом? Не знаю.

Может быть, мне показалось обидным, что, не зная правды, я по милости N. оказался лишенным и нравственности? А если и так?

В этом-то и было все дело. Мы столько лет жили без правды, что с ней произошло то же, что и с религией, без которой, как оказалось, вполне можно жить, и даже неплохо. А вот нравственность — это совсем другое. Что-то совсем, совсем другое. Хотя и не очень понятно, что.

Но отказываться от нее так просто, в угоду писателю N., мне не хотелось.

От долгого лежания на маслянистых брусках я устал. Никогда я не думал, что безделье может быть столь же утомительно, как и работа. Оказалось, что может. Я накинул рубашку, поднялся на капитанский мостик и уселся в кресло…

Сидя в кресле с высоким подголовником, Филимонов ждал Нину. Он ждал терпеливо, он не спешил. Только сейчас он понял, что устал. Что устал, как лошадь.

Все дни были нелегкими, но сегодня… А из-за чего? Из-за снега. Будь он проклят. Валил всю ночь, кто мог ожидать, метеоцентр твердо обещал отсутствие осадков, и это никого не насторожило. Утром весь транспорт остановился, только трудяги трамваи ползли еле-еле, — разумеется, труженики тысячами опаздывали, на работу, начались звонки — сверху и снизу, слева и справа, район (читай райисполком, то есть он, Филимонов) должен был обеспечить уборку снега. Да, да, да. Нет. Да. Немедленно. И по исполнении доложить. Этот вопрос курирует сам товарищ Фундуков.

Значит, Фундуков…

Фундуков. Курирует. Но курированием снег не уберешь. Нужна механизация, уборочные машины, где они, они были централизованы, район получал их по разнарядке согласно заявкам, подаваемым заранее; капризы погоды не предусматривались, стихийные бедствия тоже, все снегоуборочные машины подчинялись Стародубу, и Филимонов знал: сорок процентов из этих машин постоянно находились в ремонте…

Он сидел, закрыв глаза, плыл в ароматических волнах салона красоты, расположенного в самом центре бывшей российской столицы, сиял неоновый свет, в холле толпился народ, наблюдавший драматическую битву на ледяном поле, и оттуда доносились до кресла с подголовником, в котором, расслабившись, возлежал сейчас Филимонов, то возбужденный голос диктора, комментировавшего матч, то поочередно вздохи, стоны и крики неподстриженных и непобритых болельщиков. Щелкали ножницы, шипели фены, нежно и утробно ворковали электромашинки, шваркала швабра, доносились какие-то слова, фразы, шарканье ног, смех, пахло хорошим мылом, лосьонами, пудрой, притираниями. Потом неслышно появилась рядом Нина, маленькая, решительная, она схватила Филимонова за плечи, пустила горячую воду и наклонила его шею к раковине. И вот уже ее маленькие крепкие руки направили теплую струю ему на затылок, и он, упершись подбородком в салфетку, весь отдался этому очищающему насилию. Ему не надо было ничего говорить, ему не нужно было ничего делать, все делалось так, как делалось уже много лет и бесчисленное количество раз, и что-то ароматное лилось ему на голову, где некогда кудрявые волосы вылезли, образовав небольшую проплешину, какие бывают всегда на футбольном поле, в том месте, куда судья ставит мяч для пенальти, и сильные пальцы, массируя кожу, пробежались и по остаткам кудрей, повисших в этот момент жалкими прядками, и по проплешине, и лилась, лилась теплая вода, журча и успокаивая, и, если бы не сегодняшний сумасшедший день, Филимонов с удовольствием погрузился бы в убаюкивающую полудрему, сквозь которую прохладным ручейком потек бы Нинин рассказ о доме, о семье, о новостях, о склоках в парикмахерской, о мебельном гарнитуре, купленном в рассрочку, о дочери, вышедшей замуж еще до истечения восемнадцати лет и уже ожидавшей ребенка, и он выслушал бы еще и еще раз слова благодарности за помощь с квартирой, в которой она, наконец-то, в свои сорок пять лет может жить без соседей — весь тот набор их всегдашних разговоров, обусловленных двадцатипятилетним знакомством, к счастью, не омраченным никакими сексуальными притязаниями с обеих сторон, который позволял Филимонову, по своему положению несколько оторвавшемуся уже от жизни простых тружеников, окунуться в их простую и очень непростую ежедневную жизнь.