Художник Скородумов за отменный талант откомандирован был в дальние края, в Англию, где издатели сулили ему разные блага, лишь бы остался. Но Скородумов рвался в Россию, без чего не мыслил жизни. И что же? В своем отечестве пренебрегли им, ибо, как вещал секретарь моего волшебника Маликульмулька (надо же было такое имя придумать!), у нас «своих художников и их работу ни за что не почитают, а уважают одно привозимое из-за моря». Скородумов предался с горя пьянству и на 37-м году помер. Секретарь Маликульмулька называл его Трудолюбовым. Но чтобы не осталось у столичных жителей и последних сомнений, кто же этот Трудолюбов, я заставил художника сделать такое признание: «…не размышляя ни мало, предался пьянству. Знаю, что разумному человеку сие непростительно, но что же делать, когда я, скоро думав, сделался совершенным пьяницею; известно, что скорость не одному мне, но многим причинила пагубу».
Я получил тогда немало лестных писем от истинных ревнителей просвещения за то, что смелой и хитрой речью имя погубленного художника Скородумова не дал забыть.
И было у меня еще одно доброе дело. Когда схватили Александра Николаевича Радищева за его книгу «Путешествие из Петербурга в Москву» и приговорили к смерти, меня охватило смятение. Чем же, чем могу помочь? Дни проходили в бесплодных размышлениях, и наконец кое-что придумал. Как раз в те дни Россия заключила победный мир со Швецией. Вот уже два года шведы никак не могли нас осилить и в конце концов отказались от восточного побережья Финского залива. По этому поводу, но с тайной думой о Радищеве принялся я за оду. Пополнять строй трескучих од Василия Петрова было невесело. Но потомство простит меня за сей невольный грех.
О, сколь блаженны те державы,
Где, к подданным храня любовь,
Монархи в том лишь ищут славы,
Чтоб, как свою, щадить их кровь!
Я поставил тут, вопреки грамматике, восклицательный знак, конечно, с единственной целью обратить внимание государыни, коей и посвящалась ода. Пользуясь заключенным миром, восхваляя милосердие Минервы, то бишь императрицы, к пленным шведам, воспевая «непомраченну злом корону», я вновь славил правый суд над пленными. Была тут и гидра злобы, норовившая копать когтями могилу и готовить для народов «чашу слез», и не менее страховидная геенна, и прочие обветшалые чудища из чулана вчерашней одической поэзии…
С печатанием нельзя медлить ни дня, ни часа! Впервые в жизни никаких придирок со стороны цензоров я не предвидел, — кто, в самом деле, откажется пропустить в печать верноподданнейшие вирши? Но августовские журналы уже печатались, а топор палача уже был занесен над головой Радищева. И тогда я на все скудные сбережения, да еще и призаняв у друзей, отпечатал оду отдельной книжицей.
До сей поры не знаю, да и не узнаю никогда, прочла ли ее правительница. Но Екатерина помиловала-таки Радищева, заменив казнь десятилетней ссылкой в Сибирь. И, как знать, быть может, и моя капля меду есть в чаше этого милосердия!
Павел I вернул тогда Радищева из ссылки. Допущенный до государственных занятий уже при Александре I, Радищев покончил с собой, когда ему напомнили, что «он принялся за старое». Это потрясло меня, и перо выпало из рук моих. Да и что, о чем писать? Жизнь опостылела. Мне шел злосчастный тридцать седьмой год, возраст, в котором умер Скородумов. Что позади? Хмурое детство; отец, всю жизнь тянувший лямку беднейшего офицера, — отличного, безропотного служаку вечно обходили в чинах, от непосильных воинских трудов скончался он рано; матушкино горе и долготерпение; мое добывание хлеба с пятнадцати лет; неустанная забота о младшем брате Левушке; непрерывный горький труд литератора и злобные гонения власть имущих…
Перебираю в памяти все написанное тогда и чувствую, что, пожалуй, только вот эти строки и останутся от журнального Ивана Крылова, ибо они составляют наиболее ясный осколок того зеркала жизни, которая, кривляясь, проходила мимо меня и заставляла быть ее участником:
«Чем более живу между людьми, тем больше кажется мне, будто я окружен бесчисленным множеством кукол, которых самая малая причина заставляет прыгать, кричать, плакать и смеяться. Знатная барыня заплачет — и в ту же минуту все лица вокруг нее сморщатся; большой барин улыбнется — и вдруг собранные вокруг его машинки на красивых каблучках начинают хохотать во все горло. Никто не делает ничего по своей воле, но все как будто на пружинах, которыми движут такие же машины: „светская благопристойность, щекотливая честь, обряды и моды“.
Нет, я решил отстать от литературы: принял приглашение одного московского барина быть секретарем, жил в его семье, поигрывал в карты с его родней и гостями, прогуливался по рощам и лазал по гротам в ихней подмосковной.
Однажды, перебирая небольшую свою библиотеку, с коей не расставался нигде, — она заключалась в облупленном сундучке, — взял я в руки томик басен Лафонтена. Некогда нежно-зеленый переплет его изрядно обгрызли мыши, один из прежних владельцев облил титульный лист лампадным маслом, кто-то из малышей пытался вырвать, а другой — раскрасить прелестные старинные гравюрки, — словом, продавец уступил книгу за пятиалтынный.
А ведь когда-то я перевел одну из Лафонтеновых басен, это было вскоре после переселения из Твери в Петербург, и Иван Иванович Бецкий, президент Академии наук, даже похвалил мое переложение.
Да, вот она, басня эта — „Дуб и трость“. Она еще тогда удивила меня правдой и мудростью. В самом деле, свирепые жизненные бури поразили немало царей, правителей сынов человечества, а люди незаметные, незнатные, подобно тростинке, пригнулись к земле — и целехоньки. Но басню эту перевел Иван Иванович Дмитриев, наш русский Лафонтен, куда уж мне с ним тягаться!.. Нетто попробовать — уж больно хороша басенка… Как там у Дмитриева?»:
Дуб с тростию вступил однажды в разговор:
— Жалею, — Дуб сказал, склоня к ней важны взоры, —
Жалею, Тросточка, об участи твоей!
Я чаю, для тебя тяжел и воробей;
Легчайший ветерок, едва струящий воду,
Ужасен для тебя, как буря в непогоду,
И гнет тебя к земле.
Тогда как я — высок, осанист и вдали
Не только Фебовы лучи пересекаю,
Но даже бурный вихрь и громы презираю…
Перевод все хвалили, а все же «ветерок, струящий воду», — плохо, да и дуб, пересекающий Фебовы лучи, не лучше. Вряд ли такое может быть у Лафонтена. Ведь каждый звук, каждое слово должны быть только именно на своем и ни на каком ином месте. И я пробовал так и эдак ставить слова и фразы, шлифовал и шлифовал снова и снова. И добился-таки!
Я перевел тогда же и «Разборчивую невесту». Дмитриев ее не касался, а из отечественных баснописцев перелагал лишь граф Хвостов, но как! В Москве, у Разгуляя, в скромном деревянном домике Василия Львовича Пушкина — а я когда-то печатал его стихи в своем журнале «Зритель» — повстречался я с Дмитриевым. «Русского Лафонтена», ближайшего друга Карамзина, приглашали в Петербург занять высокий государственный пост, и он вовсе собирался оставить поэзию. Слово за слово, разговорились. В беседе я упомянул, что как-то от нечего делать перевел две басни Лафонтена. «Какие же?» — «Дуб и трость» и «Разборчивую невесту». — «Первую из них переводил и я! Покажите мне их!» Они были в кармане, но я и виду не подал. Дмитриев настойчиво просил прислать ему басни. Делать нечего — послал. Маститый пиит пожелал немедленно увидеть меня, и когда мы встретились, произнес с большим чувством: «Это истинный ваш род. Остановитесь на сем литературном поприще».
Басни появились в «Московском зрителе», издатель его, восторженный князь Шаликов писал:
«Я получил сии прекрасные басни от И. И. Д. Он отдает им справедливую похвалу и желает, при сообщении их, доставить то удовольствие, которое они принесли ему».
Дмитриев оценил мои труды над отшлифовкой каждого слова, каждого знака препинания. Я искуснее его сблизил басни Лафонтеновы с русской речью.
И о баснях моих пошел разговор.
Так напал я на «золотую жилу». Нет, это не была случайная находка, все добыл в подспудных работах.
За один 1808 год я напечатал двадцать басен в сборниках старого приятеля князя Шаховского «Драматический вестник». Тут уж пошло! Завелись друзья, и прежде всего — меценат и хлебосол, президент Академии художеств Оленин, у него собирались литераторы петербургские, живописцы, ученые. Изящный безукоризненный вкус Оленина, совершенное знание им французского пленяли. Лишь иногда, редко-редко, в глазах этого маленького горбатенького человечка проскальзывала тревога: а ну как Крылов опять поднесет сатиру на царей! Впрочем, к басням придирок не было: что взять с медведей и ослов, лягушек и голубей? Кроме того, это были всего-навсего переводы с француза Жана Лафонтена. Я их только перекраивал на русский лад, и все хвалили: мол, слова у меня простые, так говорит народ, и подогнаны ладно, как двери у хорошего плотника, а мыслям-таки вольготно.
Но захотелось сочинить и свою басенку, без помощи Лафонтена. И вылилась она как-то сама собой. Однажды прилег на диван после обеда и позолоченным карандашиком — подарок оленинской жены Елизаветы Марковны — царапал на бумаге физиономию повстречавшегося на Невском чванливого вельможи с оттопыренными губами. Испытывал чувство какого-то покоя и удовлетворенности, что вот, преодолев ненастье и бездорожье, вышел наконец на торную тропу, которая приведет именно туда, куда надо. Нет, не в царство бессмертия — о таком и не помышляю, — просто было ощущение, что иду в некий добрый, гостеприимный дом, хозяева которого ждут не дождутся Ивана Андреевича Крылова с его притчами, написанными и еще не созданными. Ибо этим людям больше всего на свете нужен он со своими басенками: распотешит весело и мудро, хитро и просто ответит на самые заветные и заковыристые вопросы, что преподносит бестия-жизнь.