Изменить стиль страницы

На часах слабо фосфоресцировали стрелки; Трофимов разглядел: половина одиннадцатого. Собирался уснуть, но сон размыло, а завтра — подыматься ни свет ни заря, телепаться в дальний Шуран. И дорогу раскиселило дождем. И поспать бы… Да не удавалось никак.

Трофимов насильно встал, обулся, накинул — от влаги — шубняк. С порога сквозило, махорочная вонь в избе сделалась реже: дед угомонился и не дымил.

Карманным фонариком — Гешка подарил, Гешка! — Трофимов осветил крыльцо, заляпанное грязно-ржавыми листьями. На дворе вдруг развиднелось; можно было различить, как неподалеку покорно вздрагивает оголенный клен. Серую траву пятнали черные лужи в белых всплесках. Дождь лупил по газете, распластанной у ступенек. Пахло глиною, увлажненными прутьями плетня, конскими катышками, рогожей, сыромятиной, кошками; и все это сливалось в родной, привычный дух. Земля уже давно не принимала влагу, но так и не предвиделось конца настырному осеннему дождю. Ветер подвывал в стрехах, кидался горстями влаги; что-то постукивало у сарая, где, загодя приведенный с райисполкомовской конюшни, чтобы пораньше отправиться в путь, коротал ночь меринок Резвун.

Влажно шлепая по набухшей, прибитой траве, Николай Григорьевич пошел туда. Дверь оставалась незапертой, поскольку Резвун давно уже не был резвуном и отбывал, подобно Трофимову, свой жизненный срок. Нашарив деревянную скобу, агроном вошел вовнутрь. Его приласкало живым теплом и запахом лошади, навоза, волглого сена. Трофимов посветил фонариком, и тогда разбуженный мерин потянулся мордой — седоватой, с нижнею мяклой губой. Надо было захватить ему соленую корочку…

Он постоял, не понимая сам для чего. Мерин задремал опять: он устал от жизни, утром начнется однообразная — правда, не всегда утомительная — работа, и он радовался отдыху, вкусному запаху сена, он спал, понятно, стоя — всю жизнь он прожил стоя, только по утрам летом валялся на траве, очищая косматую шкуру. И Трофимов пожалел Резвунка, укорил себя за то, что не взял соленую корочку. Николай Григорьевич полуощупью выбрал из гривы приставучие репейки, потрепал по холке, приятной и живой. Резвун сонно покивал и передернул кожей. Сквозь соломенный настил капало за воротник; ноги озябли. Агроном вернулся в дом.

Да, так вот. В прошлое воскресенье он дотемна просидел, закрывшись в их с Гешею горнице. Здесь, перенесенные из собственного дома, стояли две железные койки, покойницы Паши любимый комод, посередке — стол, где и обедали, и учился Геша, венские потертые, как бы в проседи стулья. И этажерка с нижним, о двух дверцах шкафчиком — там содержалось хозяйство сына.

Трофимов тогда насухо протер и без того чистую клеенку, придвинул стол к этажерке и, оставив книги на полочках пока нетронутыми, открыл нижний шкафчик.

Медленно, листок за листком перебирал тетрадки; Гешка с ребятами собирался, торжествуя, спалить их на костре, но ведь оказалось не до такого баловства. Тетрадки были обыкновенные — по истории, по алгебре, по стереометрии, с напечатанными на обложках стихами Пушкина, с таблицею умножения, с рожицами, кляксами, непонятными обрывками слов на внутренних сторонах, с таблицами, темными для Трофимова. Обыкновенные тетрадки, вроде тех, что проверяла Паша, и ничего важного для себя, прибавившего бы отцу понимания жизни сына там Николай Григорьевич найти не мог, как ни жаждал того. Попадались записочки, в них тоже не содержалось ничего существенного: «Смотаемся в киношку?»; «А Фаузия (так, знал, конечно, Трофимов, звалась химичка) опять с левой ноги встала?»; «Ленка в Петьку втюрилась, в Чумакова»… И еще что-то в подобном роде. Были голубые и розовые промокашки со следами вытертых перьев. Были контурные карты, расцвеченные карандашами. Старые, аккуратно сложенные газеты — наверное, готовился к политбеседе. Была коробка с карандашными огрызками, со ржавыми ручками, ластиками, рыболовными крючками тут же. Был трепаный, тоже приговоренный к смертной казни портфель, в нем — на донышке — просыпана махорка, значит, Геша покуривал, а отец того не знал…

Бывало, Трофимов сердился, видя, как сын бережет всякие обрывки бумажек, всякие использованные тетрадки — сам Трофимов был педант и чистюля, выбрасывал сразу любой клочок, подвернись он под руку, — и только сейчас Николай Григорьевич подумал: а может, это надо было сыну хранить, потому что в том ведь заключалась пока что его жизнь…

Кроме школьного этого добра, кроме ношеной одежды да нескольких фотографий, не осталось от сына больше ничего: ни похвальных грамот — учился, как и все, — ни выговоров, ни благодарностей. Да и что могло случиться, если человек прожил восемнадцать лет и канул в начале войны, едва успев принять бой, и не было на свете несправедливости сильнее и жесточе: сын полег, а он, старик Трофимов, остался жить, и не было на свете горше той муки, нежели остаться ему существовать, потеряв и жену, и сына… Ничего не мог сделать отец в память о нем: ни украсить могилку — где она, кто укажет? — ни поставить памятник, и, ничего другого не в силах будучи сделать, Трофимов застелил его кровать белым пикейным покрывалом, спрятанным еще Пашей в комод (на свадьбу сына берегла), прибрал на этажерке, вымыл пол, старательно елозя тряпкой, расставил стулья, как при Геше стояли, выволок свою койку на хозяйскую половину. Курить в горнице он больше не посмел, а подымил там, у печки. Вставил под стекло карточку Геши; она заняла меньше половины, однако, может, забредет шастающий по дворам калека: он карандашом перерисовывает со снимков большие изображения. Подумав еще, Николай Григорьевич разыскал черный Пашин платок и накинул, сложив пополам, поверх рамки. Геша из-под скорбного этого украшения глядел весело, беззаботно, и, увидев его таким, Трофимов наконец заплакал.

Он плакал долго и тихо, плакал, облокотясь о стол, и не замечал, как подмокает от слез листок тетрадной бумаги с незатейливыми, немудрящими словами: «Геша был хороший товарищ и храбрый красноармеец, а не мучился он вовсе, даже смерти своей, наверно, понять не мог, не успел, потому как его ударило в сердце…»

Отныне каждое утро, сколько бы ни спешил, Николай Григорьевич перестилал заново Гешину койку, будто поправлял за ним, и приносил со двора пучок желтоватых кленовых листьев, а возвратясь ночевать, перебирал снова и снова книжки, тетрадки: ему все казалось, будто должен, обязательно должен он сыскать что-то из оставленного на земле Гешею, потому что каждый человек должен после себя такое оставить… Он искал, сам не зная что, и не мог найти, пока вчера не выпал из учебника физики листок…

«Милая, любимая, самая красивая на свете! — писал Геша. — Никогда и никого я не встречал тебя лучше, красивее, умнее и добрей. И нет для меня иной радости, чем знать, что ты живешь, что ты рядом.

И нет для меня в жизни ничего важнее, чем любить Великую Родину и тебя и стараться для вас сделать что-то хорошее, чистое, светлое, понимаешь, красивая ты моя, любимая ты моя…»

Никогда Трофимов не умел сказать таких слов Паше, хотя и прожил с нею без малого сорок лет.

И, перечитав письмо и раз, и другой, и третий, и десятый, Трофимов понял сам для себя: его сын оставил на земле главное, что дано человеку, он оставил любовь…

Тут он взялся прикидывать, кому сын мог написать такое письмо, перебирать девчат, в городке наперечет известных, и, конечно, старался отыскать он самых добрых, красивых и умных. Может, Нюрка Полосухина? Ей стати не занимать, коса до пояса, глаза озерами, только, слыхать, глупа больно, и Геше не подходит вовсе она. Или Тонька Мыльникова? Та собою пожиже, но зато идет как пишет, на язык востра — сам убедился, с отцом ее работал еще недавно в МТС… А ежели Стахеева Любонька? У нее имя и то вон какое, и отец-мать всеми уважаемые — преподаватели в фельдшерской школе, и девка на загляденье. Скорее всего, она и есть, спросить бы ее, да как спросишь…

Трофимов как ни старался угадать, а все-таки не мог. Казалось ему, что ни одна Геннадию не подходит. И сам он, сухонький, наискось исполосованный морщинами Трофимов, порадовался, какого произвел сына (в памяти не держал, что приемыш!), красивого, складного, умного сына, и забыл на время, что сын полег и не встанет, а припомнив, опять плакал долго и тихо, накрывшись шубейкою с запахом овчины…

И, лежа так, он подумал о другом, он позавидовал сыну: тот умел говорить красивые, нежные слова, каких не сыскалось за сорок лет у самого Трофимова…

Сейчас, глухою ночью, когда обложным дождем заволокло всю округу, когда так буднично и скучно катилась по стеклам унылая вода, когда поскрипывало что-то возле сарая, когда храпел впересвист дед Захар, было трудно и горько агроному Трофимову, и от горечи этой, от неприкаянности, от одиночества своего, от жизни, прожитой, казалось теперь ему, неправильно и некрасиво, не знал он, куда ему деваться.

Он уснул наконец, точно канул, а вода била по земле, по голым ветвям, по вконец издырявленной газете, струилась через щели в неприлаженных стеклах, вода уже стала замерзать на лету, но Трофимов того не видел, и, пока он спал трудным, горестным сном, пала негаданная, преждевременная зима.

Снег ударил невпопад…

Он летел через редкие листья, сбивая их, и ветер проходил за стеной, трепля деревья, они гнулись устало и покорно, роняли фольговые, прихваченные холодом, усталые одежки, черные лужи побелели, сделались плоскими, а Трофимов тем временем спал, и, подсунув под лапы усатую морду, дрых рядом прохиндей кот, и присвистывал на полатях дед.

И почивала вечным, как говаривалось издревле, сном Прасковья Сергеевна, и покоился где-то в неведомых краях, в стылой земле Геша Трофимов, красивый и навсегда молодой.