Изменить стиль страницы

Или ночь пройдет иначе — не в прерывистой и тягостной дреме, прерываемой куреньем, — а в бодрствовании, печальном, угнетающем, горделивом, — все вместе.

Тогда он выволочет на кухню папки, связки, просто страницы, обернутые ломкими газетными листами, разложит, подобно пасьянсу, на полу, на подоконнике, на скобленом столе, возьмется прикидывать — мучительной долго, — какие бы вещи отобрал, случись-таки немыслимое чудо и предложи ему сумасбродный, а то и смелый издатель выпустить трехтомник, нет, пускай два тома, или, согласен, единственный кирпичик избранного, да так, что составлять доверят — ему: давай самое дорогое, самое твое…

Он, тешась воображенным чудом, будет ночью прикидывать и так, и этак, вчитываться в знакомые строки, радоваться неожиданной мысли, естественному слову, обнаженной правде, запечатленной им, ставить на полях вопросительные знаки, отчеркивать — волнисто — неладные фразы, примерять, как бы теперь сказал иначе; придумывать заглавие этой предсмертной книги, набрасывать, неумело и коряво, начертание шрифта для переплета и даже рисунок форзаца… А после, хлебнув слегка из прибереженного на утро, прокрадется в комнатенку, вынесет раздрызганную тарахтелку — другую, Танину, отлаженную, берегут — и примется в десятый, в двадцатый раз перестукивать какой-то из рассказов, не основательной уже переделки ради (написанное почти немыслимо крутить наизворот), а единых слов исправления для: ведь каждое слово звучит само по себе, и любое неладное сочетание или созвучие может загубить страницу, и не смеет художник успокаиваться, сколько бы ни касался он содеянного им… И почти наверняка придет в голову счастливая деталь, и что-то захочется выкинуть, ужать, радуясь: не по редакторскому высокому велению, по доброй воле отсекает лишнее…

А то полистает он книги — тощие и пухлые (тощих — поболе), любимые и те, что стали почти безразличными, отчужденные или рождающие тайную, даже Татьяне не высказанную радость и горделивость, — в общем, свои книги. Не так их уж мало, чтобы терзаться мыслями о бесплодно пройденной жизни, однако и не столь много для уверенности в том, будто сумел выразить, высказать себя до конца, до той степени обнаженности, полноты самовыражения, какая под силу только истинному художнику, что не таит от людей ни малой малости. А главное — и не в том, много ли, мало напечатал книг, но в том, что лучшее лежит в загашнике и так останется лежать, покуда жива Таня, после же…

Или откроет в коричневой обложке тетрадку, там с давних пор и выписки, и собственные заметки, там и стихи, вроде этих, сочиненных такою же хмельноватой, печальной и горделивой ночью:

— Почему спиваются поэты?

— Почему стреляются поэты?

Да меня ли спрашивать об этом!

Разве я вам что-нибудь скажу…

И не потому, что я скрываю,

Или вроде я не понимаю.

Может быть, я все и понимаю,

Так, как будто сам в гробу лежу.

Вовсе не спиваются поэты,

Вовсе не стреляются поэты:

Спаивают их и убивают —

Равнодушьем, ханжеством и злом.

Слушайте, не трогайте поэтов!

Слышите: не трогайте поэтов!

Не топчите сапогом рассветы,

Душу не топчите сапогом…

Вас лупцуют — а поэту больно,

Вас целуют — а поэту больно,

Вас накормят — вот вы и довольны,

А поэту больно все равно.

Потому что, когда вас лупцуют,

Потому что, когда вас целуют,

Кормят, одевают и балуют,

За конфету выдают говно, —

Нет, они тогда не спят, поэты,

И говно не числят за конфеты,

Фейерверк не примут за ракеты…

Это им, поэтам, не дано!

Пусть они спиваются, поэты,

Пусть они стреляются, поэты:

После них останутся рассветы…

Впрочем, разве вам — не все равно?

И горькие прочитает слова, оброненные Юрием Олешей — тоже, скорей всего, во хмелю: «Я был один, один в мире. Я и сейчас один… Все хорошо… Скоро я буду черепом…»

И тетрадку ту полистав, согрешит он допрежь времени: выдует припасенное к утру, на подношение приятельское уповая, и ляжет, обслюнив самокрутки впрок, и будет глядеть в черный, дымный настил потолка, и думать о том же самом, пока не забудется в зыбком, прерывчатом полусне…

Так прикидывает он, шоркая в меру старательной метлою по главной магистрали. Хороша работка выдалась — думать не мешает, и денег платят хоть сколько-то, и квартира, вишь, выпала, с трапезной даже… А Татьяну вот поперли с издательской нивы, хотя была всего-то машинистка, добывала хлеб насущный перепечаткою на дому, однако теперь и того нет, заказчики былые отшатнулись…

— Приветствую, — раздается небрежный тенорок, и Федосей Прокофьевич, обернувшись, кивает.

Шустрик-управдом подкатился по тропинке, он в долгополом пальто с каракулем и — подобье воротнику — серой каракулевой шапке-нэпманке; он притормозил деловитую рысцу и топчется рядом. Его всегда — это Федосей Прокофьевич преотлично понимает — бесит, как дворник отвечает на приветствие, но заставить здороваться иначе управдом не в силах и оттого злобится еще лютей.

— Опять у ворот хламно, — стрекочет он и буравит востренькими поросячьими глазками-гляделками.

— Только что убрал, — отвечает Федосей Прокофьевич кратко и шерудит метлой.

— Это не книжечки тебе начиркивать, — втолковывает управдом дворниковой спине. — Хозяйство — оно требует внимания и рвенья, а то стучишь на своей таратайке, лучше бы лишний раз инструмент в руки взял.

Говорит, однако, не шибко уверенно: кто их знает, писак этих, настрочит еще в газету, не оберешься хлопот. Федосей Прокофьевич понимает опаску непосредственного начальства, в споры потому не встревает.

— Получка завтра, — упреждает шустрик, стараясь расковелить, вызвать на перебранку. — Гляди, с получки плепорцию соблюдай, не то вышибу.

Хорошо бы послать шустрика позаковыристей — и такой лексикон Федосею Прокофьевичу знаком во всем величии. Но каждого хама, дурака и подлеца не перематеришь, ни сил, ни слов не достанет. Да и вышибить может, а кормиться-то надо… Литература ведь редко питала служителей своих, а таких, как он, — особенно.

Дворницкое дело надежнее: твердое жалованье, бесплатная квартира, еще кое-что…

Он идет, как велено шустриком, к воротам, сгребает свежие обрывки, папиросные пачки, подбирает две недавние бутылки — сгодятся под самый уж крайний случай на пивко, Федосей Прокофьевич хоронит их в ящик с пожарным инвентарем.

На улице снегу меньше, ветер там не хулиганил, а подметал, и остается лишь, помахивая нешироко метлою, расчистить подход к парадному. Понемногу светает, сейчас погасят фонари, понемногу заглохнут окна, в казенных же домах, наоборот, они загораются одно за другим. Светится и то, почти лет тридцать знакомое, где восседали некогда молодой и старый авгуры.

Их, авгуров, навестил он, как и посулил, ровно год спустя.

Правильно, что не послушал их, не спалил рукописи, не сломал перья и не стал нудиться в непризнанных гениях. Был тогда, слава богу, не женат и здоров, как боксер, по-молодому самоуверен и способен голодать; мог запросто не спать ночь, а в следующую — прикорнуть часок-другой. Умел, обходясь без машинки, ученической вставочкой исписывать по тридцать страниц в сутки — оставались после две-три, правил себя нещадно и снова правил, оставляя одну. Мог не стыдиться щеголять в драных штанах, раззявистых по-щучьи башмаках. Тогда он все мог и через год, тощий, торжествующий, напрочь уверовав в себя, выложил рукопись — тоже тощую — не авгурам, а самому Главному, тот глянул пренебрежительно, сказал, что на рецензию отправит, велел заглянуть месяца, ну, допустим, через три. «Нет, — отвечал он, радуясь наглости собственной, — вы прочтете лично и не через три месяца, послезавтра прочтете, и вам понравится, непременно, да!» — «Ну и гусь. — Главный изумленно хохотнул. — Любопытно. Ладно, послезавтра».

Двое суток маялся от угрызений — господи, наплел чепухи, навыпендривался, несчастный сосунок, щенок брехливый — и, когда настал срок, томился в приемной, не смея войти, пока Главный сам не появился из-за толстой двери, сказал: «А, чего ж сидишь тут, заходи, потолкуем». Оказалось, толковать, в общем, не о чем: Главный, слов не тратя, извлек длинную бумагу, сказал кратко, чтобы подписал, и Федосей, ничего не соображая в обалдении, подмахнул первый свой договор.

Деньги — аванс — выдали сразу, тогда времена шли неволокитные, шумел кутеж в нэпманском трактире: с шампанским, отведанным впервые, и черная икра, и уха тройная, архиерейская; были мальчики, алкающие дармовой жратвы и выпивки; были девочки, взыскующие платной любви; согбенная в подобострастии личность лакея; и после шампанского — раки в пиве, а затем, вовсе уж по-дурацки, пельмени, приперченные густо; и такси «рено» вдоль Тверской; и тупое, унизительное похмелье наутро; и снова пустой карман и сухари, наспех размоченные в сырой воде; и листы бумаги, туго утыканные буковками.

Книга объявилась быстро — издательские дела решали без особых затей, — и о сборничке, жиденьком, на скверной бумаге, прошумела негаданно печать. Главный позвал сам — прислал курьера, не как-нибудь, не хухры-мухры, — попросил новые рукописи, так оно и закрутилось: что ни год, новая книга, случалось, и две, а однажды три подряд; и деньги повалили, стало жить легко — так же легко, как писалось в щенячьи годы…

А вот нынешний Главный — пешим способом, оставил машину за углом — поигрывает в демократизм. Понятно: как и все в округе, он знает Федосея Прокофьевича, но — времена такие — предпочитает не останавливаться, кивает мельком, следует своим путем. И Федосей Прокофьевич кивает, орудуя для блезиру метлой.

Поспешает — Главному вдогон — Венедикт Илларионович, маститейший нынче критик, человек в фаворе. Теперь в маститые фавориты угодить нехитро: долбани газетным подвалом нескольких безродных космополитов, раскрой скобки, за псевдонимом фамилию доподлинную обнажив, объяви, что не только лампа накаливания, а и сам Эдисон изобретен в России — тут и слава тебе, и честь, и монета. Между прочим, и Федосею Прокофьевичу — на удивление — предлагали, припомнив, должно быть, некогда громкое имя его. Послал искусителей туда и растуда, пошел дожевывать корки. А многие усердствовали, но вот Венедикт Илларионович почти всех потрясением ошеломил: тиснул статейку, где втолковывал популярно, будто в жилах Гомера текла славянская кровь. Заодно при этом некоему, ну, допустим, Рабиновичу досталось; он утверждал зловредно, будто бы нынешняя прославленная эпопея про Кавалера Золотой Звезды не продолжает достойно славные традиции гомеровских творений… Венедикт Илларионович в бобры стал облачен, а прежде в пальтушке на рыбьем меху бегал… Федосей Прокофьевич на маститого фаворита глядит вприщур, тот силится не отворотить лик, однако не выдерживает.