Изменить стиль страницы

… В первый раз она появилась у меня по поручению Грибова. Сперва, как она позже рассказывала, она пришла туда, где я жил еще недавно, и Ирина объяснила, как меня теперь можно найти. И она нашла меня и принялась уговаривать лечь на операцию. Она сказала, что Грибов все хорошенько обдумал, досконально изучил мою историю болезни и уверен в успехе. И ждет только моего согласия. Она не знала, что именно благодаря ей я в курсе действительного положения дел. Ведь она – та самая красивая сестричка, которая уронила мою карточку возле двери кабинета. Она, конечно, не запомнила меня. А я-то запомнил. Но сейчас обнаружил, что запомнил неправильно. Она не просто «красивая сестричка», она – богиня. Я слушал и слушал ее, и, хотя, не желая быть подопытным кроликом, твердо решил на уговоры ее не поддаваться, а спокойно дожидаться своей участи, больше всего в тот момент я боялся, что она прекратит эти уговоры. И уйдет.

– Отчего же он сам не явился? – Я действительно был слегка уязвлен: Колька Грибов не посчитал нужным прийти лично.

– Что вы, – изумилась Майя. – Николай Степанович (ай да Гриб!) так занят! Он в день спасает по несколько жизней. Если он будет ходить за каждым больным… Он просто права такого не имеет.

– Ну, я-то, положим, не «каждый».

– Потому-то он и послал меня, за другим бы вообще бегать не стали. Другие сами приходят и по году в очереди стоят. Вам очень-очень по-вез-ло…

– Чем дольше я разговариваю с вами, тем сильнее убеждаюсь, что мне и вправду повезло. Что я разговариваю с вами. Что вы здесь.

… И она приходила еще дважды. Теперь уже ЯКОБЫ по поручению. А потом – пришла и осталась. И помчались, звеня, цветные стеклянные ночи, цветные стеклянные утра, цветные стеклянные полдни и вечера. Стеклянные, потому что только витражные стекла вызывают то же ощущение ясности. И я уже простил судьбе, что жить мне осталось несколько месяцев, если все они будут такими.

… Больше всего он любил наблюдать за ней в момент пробуждения. Спящая, она была милым безмятежным ребенком с головой, укутанной в светлую пену волос. Он жарил яичницу, заваривал чай и намазывал на хлеб масло. Он ставил перед диваном табурет и превращал его в столик. Он опускался перед ней на колени и осторожно трогал ее волосы, иногда окунаясь в них носом, вдыхая запахи детского тела и парикмахерской. И вот ресницы вздрагивали, и дитя превращалось в прелестную юную женщину, благодарную и бескорыстную.

Она любила одевать его рубашки, и тогда ее грудь казалась маленькой, а ноги – такими длинными и такими пронзительно стройными, что чай успевал окончательно остыть, а яичница напрочь засохнуть.

Именно сознание приближающейся тьмы и делало бессмысленными какие-либо угрызения совести, оставляя ему чистый свет. Говорить они могли о чем угодно, только не о его болезни. Но мысль о ней всегда жила рядом.

Ему особенно нравилось, когда она снова и снова делилась своими ощущениями и мыслями их первого дня, первого вечера и первой ночи. Ему было интересно узнать каким неприятным, даже надменным и все-таки притягательным нашла она его. Он не спрашивал ее ни о чем, довольствуясь тем, что она решала рассказать сама. Зато она расспрашивала его много и подробно. И даже не пыталась скрыть, что интерес этот в большой степени – профессиональный. Интерес врача ко всему, что касается больного. Он прощал ей это хотя бы потому, что несколько раз именно ей приходилось возиться с ним во время приступов. Хотя его и подмывало поинтересоваться, не заносит ли она информацию о нем в историю болезни. Но он не решался этого сделать, страшась получить утвердительный ответ.

Да, сначала он был даже благодарен своему недругу за свободу и за встречу. Но день ото дня все рельефнее проступала скорбь скорого вынужденного расставания. Раньше оно не страшило его. Жаль было Витальку, но к мысли, что когда-нибудь самого его не будет, а сын останется, он привык уже давно; ему не жаль было покидать Любимое Дело, потому что работу свою он не любил; ему не жаль было решительно ничего, пока он не узнал Майю.

… Мы сидели возле окна и одновременно курили, пили кофе и играли в ямб, когда Майка вдруг сообщила индифферентным тоном:

– Между прочим, я тебя люблю.

– Да сколько же можно! – возмутился я, – ты мне это уже раз пятьдесят говорила! – цифра была реальной, плюс-минус два.

– Я тебя люблю, – повторила Майка, затянувшись, и слезинка упала прямо в кофе.

И я не выдержал. Я сказал:

– Ладно, завтра пойдем к Грибову.

Она шмыгнула носом и посмотрела на меня признательно и, как мне показалось, слегка торжествующе.

IV.

Оригинальным Кривоногов не был и оригинальность не любил. Он, конечно, понимал, что оригинальность и ненормальность – не одно и то же. Но четкой границы не чувствовал. А потому предпочитал обходиться без оригинальности. Кривоногов уважал четкость. В большой степени неприязнь к оригинальности была связана и с тем, что по долгу службы ему постоянно приходилось иметь дело с необычными людьми и необычными событиями. Оригинальность интересовала его болезненно: он искал ее, чтобы пресечь.

Утром, проходя по своему участку, во дворе винно-водочного магазина он обнаружил спящую на скамейке-диванчике неопрятную, окончательно опустившуюся собаку, здоровенного ньюфаундленда. Ничуть не убоявшись размеров пса, он подошел к скамейке и ткнул кулаком в черный медвежий бок. Собака лениво шевельнула хвостом.

– Эй, – сказал Кривоногов, – чего разлеглась?

Собака подняла голову и тяжело с присвистом вздохнула. Кривоногов явственно почувствовал острую смесь чесночного запаха и перегара. «Сука, – подумал Кривоногов. – Или кобель».

– Вставай, – сказал он, – подъем.

Собака встала, осторожно, лапа за лапой спустилась со скамейки и, понурившись, села возле Кривоногова.

– Чего расселась? Пошли.

Собака послушно поднялась и вразвалочку двинулась чуть поодаль.

Капитан Селевич, непосредственный начальник Кривоногова, увидев в кабинете мохнатую, облепленную репьем собаку, удивился не особенно. Он доверял Кривоногову, хотя врожденное чувство субординации иной раз и вынуждало его вносить в речь с подчиненными чуть пренебрежительные нотки:

– Потерялся? – кивнул он на пса, развалившегося у зарешеченного окна.

– Леший ее разберет, – неопределенно ответил Кривоногов. – Пьяная она.

– Чего говоришь-то?.. – поднял брови капитан.

– А вы, товарищ капитан, сюда подойдите, во-во, и наклонитесь. Ну-ка, дыхни, – сказал он собаке.

– Х-хы, – послушалась та.

– Чуете?

– Вот же скотина, – поморщился Селевич, – вроде породы благородной, а туда же.

– Да это всегда так, – проявляя классовое сознание, сказал Кривоногов, достал папиросу и закурил.

– Что с ней делать-то? – вслух подумал Селевич и обернулся к Кривоногову. – Где ж тебя угораздило суку эту подцепит?

– А может она – кобель?

– Хрен редьки не слаще. Откуда она?

– Возле штучного кемарила.

– Факт антиобщественного поведения налицо. Может, штрафануть ее?

– Чего с нее возьмешь-то? Разве что с хозяина?

– Эй, – обратился Селевич к собаке, – хозяин у тебя есть?

Собака легла, вытянув подбородок на лапы.

– Вообще-то, хозяин-то здесь при чем? – философски заметил Кривоногов. – Не хозяин пил. Сама.

– Эй, ты, – наклонился Селевич над собакой, – штраф будешь платить?

Собака высунула язык и часто задышала.

– Стерва! – выругался в сердцах Кривоногов.

– Чего с ней цацкаться, давай в трезвяк ее, там разберутся!

– Не примут, – сказал более опытный в таких делах Кривоногов.

– Ты, пёс! – напористо сказал Селевич, – ты у нас допрыгаешься! На работу бумагу пошлем…

– Какая у нее работа, – попытался перебить начальника Кривоногов, но тот, не обращая внимания, закончил: – … вылетишь, как миленькая, сейчас с этим строго!

Собака икнула и закрыла глаза.