ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ Воскресник. Володя Гермис
В субботу после уроков в класс зашел Лесин.
— Товарищи, завтра комсомольский воскресник. Будем заниматься оборудованием Парка имени Красной Гвардии. Славичевский, проследите, чтобы все были.
— Обязательно. — Тон у помкомвзвода был, как всегда, двусмысленный: за первым, буквальным смыслом — «прослежу» угадывался другой: «держи карман шире».
Лесин никак не мог привыкнуть к своеобразной манере разговора своего помощника, пытался отучить его от этой «лукавой привычки раба», но безуспешно. Подозрительно вглядываясь в бесстрастное лицо Славичевского, комвзвода строго уточнил:
— Вы меня поняли?
— А как же! — прежним тоном ответил Ростик.
Весть о воскреснике всколыхнула спокойную гладь устоявшейся однообразной жизни. Всем хотелось размяться, проветриться.
Спускаясь в столовую, Захаров просвещал Манюшку:
— Ты знаешь, Марий, этот парк затмит все остальные. Там построят бассейн, детскую железную дорогу. В общем, мы сподобились участвовать в великом деле. Ну-ка, грудь вперед!
На следующий день спецшкола тремя ротными колоннами прибыла к месту работы. Обширная, заросшая бурьяном территория была занята развалинами домов, горами строительного и бытового мусора, редкими корявыми деревцами, с которых унылый ветер срывал пожелтелые листья. Спецшкольников распределили по машинам. Стоя в кузове, Манюшка огляделась. Со всех сторон в будущий парк вливались многочисленные колонны. Ей всегда становилось радостно, когда она могла сказать: вот сколько нас!
— А дивчат, дивчат! — восхитился стоявший рядом Мотко. — Эх, хоч бы за мизинчик подержать яку-нéбудь.
Манюшке стало почему-то опять обидно: вот, они по-прежнему считают ее «своим парнем», а самой ей все больше стало казаться, что она невольная лазутчица в мужском стане.
Неожиданно заводилой показал себя Володя Гермис. Неповоротливый, стеснительный, в классе он вел себя степенно и тихо, с видимым удовольствием слушал остряков и зубоскалов, но сам активно не проявлялся. А сегодня на него словно что-то нашло: балансируя на ногах посреди кузова, он запевал и дирижировал импровизированным хором. Голос у него был крепкий, с залихватскими и разудалыми переливами.
Проехав центр города, машина долго петляла по узким улочкам и переулкам, наконец выбралась к обрывистому берегу и по накатанному следу съехала на песчаную косу. Река волновалась и глухо роптала. Упругий и резкий осенний ветер гнал против течения гребни волн. Они, пенясь, неслись навстречу пароходу, медленно идущему вниз. Буйки с красными флажками приплясывали и подпрыгивали, будто рвались вон из холодной воды.
— За работу, друзья, за работу! — затянул Гермис, но неожиданно дал петуха.
Все засмеялись и, следуя его примеру, взялись за лопаты. Быстро нагрузили машину. Едва она отъехала, подошла вторая.
— Эй, богато их там? — крикнул Мотко, ни к кому не обращаясь.
— Что, заныл уже, белоручка? — поддел Гермис.
Мотко обиделся.
— Це я билоручка? А ось давай, хто швыдче заморыться!
Кряхтя и потея, они долго наперегонки бросали в кузов тяжелый мокрый песок.
— Давай отдохнем, — взмолился наконец Грицко.
— Отдыхай, раз проиграл.
— Ни, я просто предлагаю отдыхать вместе.
— А я не хочу. Сдаешься, что ли?
Но Мотко не сдался. Он «дотянул таки до своего аэродрому» — до отхода последней машины. «На честном слове и одном крыле», но дотянул. Соперники сели на песок под обрывом и, тяжело дыша, выпученными глазами долго с интересом разглядывали друг друга.
— Ну и бугай ты! — с уважением произнес Мотко.
— Ты тоже не из дохляков.
Отсюда ребят перебросили на железнодорожную станцию. Здесь надо было таскать из склада и грузить на машину бумажные мешки с цементом.
Работали попарно: каждый мешок весил не меньше пятидесяти килограммов. Тяжеленько было, зато цемент возила всего одна машина, и пока она совершала рейс, можно было передохнуть.
К концу дня Манюшка заметила, что Гермис, работавший с нею в паре, дышит неровно, тяжело и как-то страдальчески кривится. Лицо его, покрытое росою пота, побледнело.
— Что с тобой?
Володя через силу улыбнулся.
— Чего уставилась, как на покойника? Все в порядке. Берись-ка давай.
Когда очередная машина отъехала, они ушли за склад и уселись на камни.
— А я тебя еще со вступительных экзаменов помню, — сказал Гермис. — Такой был хулиганистый парнишка!
— А сейчас другая стала?
— Да, и очень даже. Сейчас ты… как будто и та, и нельзя сказать, что та… Ты взрослее стала. И на девчонку стала похожа… на девушку…
Манюшка покраснела и опустила глаза. Поспешила увести разговор от скользкой темы:
— Володь, если не секрет: что это за фамилия у тебя? Профиль вроде бы славянский, а фамилия… не соответствует.
Гермис сделал вид, что внимательно следит за паровозом, маневрирующим по путям. Потом перевел глаза на нее.
— Нормальная немецкая фамилия.
— Уже интересно. Ты что, немец?
— Нет. Правда, хотели немцем сделать…
— Как это?
— Видишь ли… Долго рассказывать, и неохота… Ну, в двух словах… Меня вместе с сестренками и братишками — пятеро нас было, сирот — немцы увезли в Германию.
Там… не то колония, не то приют… учили говорить и думать по-немецки. Не покладая рук учили. До сих пор помню оплеуху — аж голова загудела — за то, что по-русски что-то сказал братишке… Всем переменили имена. Меня тогда Вальдемаром звали. Звучит?
Такое страдание было написано на лице парня, что Манюшка уж и пожалела, что затеяла этот разговор. Она хотела прервать его — погладив круглое плечо товарища, успокоительно произнесла:
— Ну, все, все, забудь.
Но он, видимо, уже не мог вырваться из трясины жестоких воспоминаний. Взгляд его был обращен внутрь, а на маневрирующий паровоз смотрели пустые глаза.
— Сестренку, когда уводили… Маленькая такая, аккуратненькая, в коротком платьице… Оглядывается, и лицо все в слезах. А не кричит — боится. Били за все. А потом вот так же увели и меня. Толстый немец и его фрау. Глянет — как будто на тебя автомат наставили. Но сперва раздели, осматривали, ощупывали — покупали как скотину.
— Володь, тяжело вспоминать — ну и не надо!
— Вспоминать тяжело, но ведь и забыть трудно, а? Как забудешь свою жизнь? «Фатер» и «мутер» учили манерам, улыбаться, кланяться, любить все немецкое, презирать все остальное, а славянское — ненавидеть. Поскольку все это вдалбливалось, и в жизни со всем немецким было связано только самое жуткое, то хотелось делать все наоборот. А тут еще поляки батрачили у хозяев. Жалели меня, ну я к ним и тянулся. Научили говорить по-польски… ну, объясняться более-менее… А еще помню — Юзек, молодой парень, показывал мне на небе звезды: «Вон российска, твоя, а то наша, польска…» Потом фронт стал приближаться. Как-то хозяева мои погрузили на подводы узлы и чемоданы и отправились в бега. И меня прихватили. В каком-то городке попали под обстрел. «Фатер» и «мутер» укрылись среди перин и подушек, а я давай бог ноги, удрал. Три дня скитался, голодный, как собака, а потом подобрал меня на улице старичок тихий такой, добрый — Герберт Гермис. У него я и прокантовался до наших.
— А этот чего от тебя хотел? — неприязненно спросила Манюшка.
— Ничего. Просто хороший человек, правда, хороший. Одинокий был и хотел усыновить меня, но… поманила «российская звезда»… На сборном пункте, когда очутился среди русских, начал вспоминать о себе. Вспомнил имя, а фамилию и отчество не вспомнил. Где жил, кто мать, отец, тоже не помню.
— Но как же… Тебе ведь сколько тогда было?
— Тринадцать. Но дело в том, что когда нас немцы загоняли в вагоны, я пытался сбежать. Меня поймали, избили. Отшибли, в общем, память. Наверно, когда резиновой дубинкой по голове… Какое-то время я вообще не мог говорить, потом долго заговаривался. Хорошо, хоть идиотом не стал… Ну, вот. Записался я Гермисом, чтоб хоть так отблагодарить старика, а по отчеству Иванович — ну, отец-то был русский, значит, Иван… Через несколько дней заговорил по-русски. И, поверишь, такая радость и гордость была, как будто Гитлеру салазки загнул…
Они долго молчали. У Манюшки комок стоял в горле. Как он их всех покалечил, змей Гитлер! Это ж всю жизнь болеть будет душа!
Гермис осторожненько, робко потеребил мочку ее уха, сглотнув шершавость в горле, тихо сказал: