Изменить стиль страницы

Дастархан

— Ты помнишь милиционера Ермоленко?

(Я уже предупреждал, читатель, что некоторые имена я вынужден изменить по просьбе самих действующих лиц. Я не всегда понимаю мотивы, по которым люди просят изменить их имена, вернее, иногда понимаю, а иногда не понимаю совсем. Мне очень трудно заменять имена, но я должен это сделать.)

— Ты помнишь милиционера Ермоленко? — спросил мой двоюродный брат Амин.

— Еще бы, — сказал я, — конечно, помню.

Из многих милиционеров, охранявших дом секретаря ЦК Узбекистана в Ташкенте на Уездной и на Гоголя, я дружил с двумя — с Ермоленко и Ефремовым. Ермоленко — здоровенный украинец с квадратным подбородком. Ефремов — из-под Саратова, курносый, веселый, бесшабашный парень. Его я особенно любил.

— Так вот этот Ермоленко, — говорит Амин, — работает кладовщиком недалеко от товарной станции. Между прочим, это он дежурил, когда арестовали твоего отца.

Помню, в тот приезд я не стал разыскивать Ермоленко. Нашел его много позже. Он живет в низенькой мазанке, и на улице его знают потому, что они держат корову. «Это которые Ермоленки? Которые корову держат?» В низеньких комнатках меня встретили два рослых парня с квадратными подбородками, в узконосых ботинках, белых рубашках с галстуками, модно остриженные. Это были сыновья Ермоленко, студенты. Они собирались на танцы.

Получилось так, что и Ермоленко, и Ефремов живут в Ташкенте, как и до войны.

Один мой друг часто говорил, что жизнь значительно более сюжетна, чем мы, литераторы, это себе представляем. Во всяком случае, то, как жизнь распорядилась судьбами этих двух людей, удивляет меня до сих пор.

Оба они служили в правительственной охране, когда арестовали моего отца. Оба попали на фронт. В этом нет никакой судьбы.

Попали они на фронт по-разному. Ермоленко взяли в январе 1942 года, просто разбронировали и взяли. Ефремова — в 1943-м. Как он сам говорит — по глупости.

— Я тогда кабана держал. И зарезал его. А наш взводный говорит: «Ну, что ж, могу я на сало рассчитывать, килограммчиков на двадцать — тридцать?»

Такое меня зло взяло. Говорю: «Да нет, заходи, угощу, а на сало не рассчитывай». А он мне и говорит: «Ну, Ефремов, значит, не хочешь ты на свете жить». Разбронировали меня и — на фронт.

Неудивительно, конечно, что два милиционера из правительственной охраны оказались на фронте. Удивительно другое: встретились они в немецком плену.

Ермоленко рассказывает об этом так:

— Лагерь был под Борисовом. Тысяч пять нас было. Пригнали новеньких. Мы, значит, шеренгами стоим, а их мимо нас гонят. Ефремов как увидел меня да как закричит: «Ермоленко! Ермоленко!» Кричит — и ко мне. Тут полицаи растерялись, даже ударить ни разу не успели. Так он ко мне прорвался и рядом со мной стал… Он же тихий, без меня, может, и помер бы. Чего стащить — картошку или свеклу, это я. Но мы все пополам. Мы друг от дружки никуда. И все боимся, как бы не узнали, что мы чекисты. Если бы разоблачили нас, нам бы худо было. Они с чекистами знаешь как… Потом увезли нас с Березины под Берлин. С месяц под Берлином были. А потом под Франкфурт. Там на работу сначала не гоняли, а только били, по-пластунски заставляли ползать. Меня сильно били… Ты, говорят, оскорбляешь нашу личность, что скрываешь, что командир. А Ефремова не били.

Мы несколько раз встречались и с Ефремовым, который работает слесарем-сантехником, и с Ермоленко.

Ефремов рассказывает:

— Месяца за два до ареста твоего папы меня вдруг вызвали и говорят: будешь ходить в гражданской одежде, по другой стороне улицы, чтоб никто тебя не видел, и будешь за домом Икрамова следить. Кто входит, кто выходит, все записывай и доноси. Мне дали шелковую рубашку украинскую, под рубашкой, значит, у меня наган торчит. Хожу я по другой стороне улицы. Ну, а ваши-то все — и дворник, и Лиза, твоя нянька, видят меня. Вроде должен я секретно ходить, но куда ж там спрячешься. Как обед, Лиза, бывало, кричит: «Ефремов, иди обедать!»

— Власовцы сильно били, — говорит Ермоленко.

— Да как же нас не бить, — говорит Ефремов, — как же нас не бить! Помнишь, дали нам одеяла, а мы из них рукавицы наделали. Или вот с кранами…

Ермоленко смеется:

— А что с кранами! И правильно сделали.

— Да чего ж правильно, — говорит Ефремов. — Краны по всему дому отломали, и вода течет. Это ж безобразие одно.

Ермоленко говорит:

— Мы из них немцам кольца делали, они очень кольца любят. Они же бронзовые… Потом стали нас гонять в порт баржи разгружать, цемент. Там же и зерно разгружали. Подошли к баржам индюки, штук сорок. Я у часового попросился в уборную, там выломал палку, под шинель спрятал и пошел к индюкам. Часовой спиной ко мне сидел. Я в самую гущу индюков эту палку запустил. Двое упали и кувыркаются. Я подскочил, шинелью прикрыл и головы им набок. Придушил и в штаны. У меня итальянские галифе были. Широкие. Я до вечера работал, никто и не заметил. А вечером сварили.

На другой день к нашему начальнику конвоя немка пришла, плачет: «Нейн, нейн, цвай фугель никс». Конвойный сразу узнал, что я. Видел, что ли. Подошел ко мне, как хлобыстнет по роже. Он мне губу прямо разрубил. Здорово хлобыстнул…

— Ты даже говорить долго не мог, — замечает Ефремов.

— Ну, рожа у меня вся в крови, а нас уже обратно ведут. Сейчас, думаю, в лагерь приведут. Посмотрят — я весь в крови, спросят — чего, и могли плетей дать. До кости секли. Если б убили-расстреляли, это бы ладно, а то плетьми засекали… Нас ведут, а я говорю (у нас там фармацевт был один — Толя): «Ты скажи немцу, чтоб умыться разрешил». Толя говорит: «Постен, Ермоленко шпрехен, что умыться, мол, хочу». Разрешил. Ну, я пошел, там вода была близко — Одер, умылся. Так никто ничего и не узнал. Спасибо, постен хороший попался.

— Хороший! — сказал Ефремов. — Он тебе губу рассек, ты и говорить не мог.

— Нет, хороший, — возразил Ермоленко. — Если б он в лагере сказал, засекли ба. До кости секли ведь.

— Хороший! — не согласился Ефремов. — Он тебе всю рожу разворотил.

И они долго спорили, правильно поступил тот немец или нет. Этот разговор происходил за праздничным столом в летний вечер. Жена Ермоленко — толстенькая добродушная женщина — суетилась, подкладывала нам малосольных огурцов вперемешку с урюком, яблоками, доставала откуда-то новые бутылки. Меня поила квасом. Она заставила меня записать рецепт.

— Запиши, запиши! Чего не надо — пишешь. Так вот запиши: на триста граммов воды две столовых ложки сухих дрожжей, три столовых ложки сахару, полстакана муки. Когда дрожжи разойдутся, две булки хлеба… У нас с младшим беда, — говорит она мне про сына. — Лазил он на Эльбрус в каникулы, спознался там с одной… Она его в свою Махачкалу тянет. У нее теперь ребенок будет.

— Да, в тот год трупы-то валялись, — продолжает Ефремов, — чего не валялись. Возле вокзала. Как приедут, сил больше нет, вот и валялись.

Ермоленко перебивает его:

— Ты маленький, глупый был. Говоришь бывало: вот папа день и ночь не спит, хочет искусственное солнце изобрести. Это, помнится, когда курак[18] драли. Весь город драл. В вашем доме тоже все драли курак. Эта зима рано пришла, вы скромно жили. Я ж на кухне часто бывал, весь ваш меню знаю, часто ел, все та же шавля.

А дворника Спиридона помнишь? — спрашивает он. — Агент он был, мы его боялись. Вокруг много агентов было. Я не говорил тебе: я ведь последний был, кто отца видел. Вернулся он еще за солнце, перед вечером. Я тогда со двора дежурил. Мне сказали, чтоб я в окна поглядывал… Вижу, вошел в столовую. Посидели они за столом — он, комиссар Фролов и Лиза. Вдруг слышу — гудок у ворот. Там, у ворот, новенький стоял, ничего не понимал. Я слышу — Загвоздин приехал. По гудку узнал. Бегу к воротам, отворяю. Загвоздин во двор заезжает. Велел ворота притворить, а сам в дом вошел. Вышли они с твоим батькой, в машину сели, — помнишь, красная у Загвоздина была. Я сзади стоял, с кем сел, не знаю. На вокзал поехали — так мне Лиза сказала.

(Думаю, что Лиза ошиблась. Когда-то и я думал, что отца сразу отвезли на вокзал и в Москву. Но говорят, что два-три дня он еще сидел в Ташкенте. Член ЦК Узбекистана, секретарь одного из райкомов, знаменитая женщина-орденоноска Таджихон Шадиева, о которой писали много, от Юлиуса Фучика до Евгении Гинзбург, вспоминает, как в Ташкенте во внутренней тюрьме, она слышала в соседней камере, в одиночке, кашель моего отца.