Изменить стиль страницы

Эти чувства не мешали ему, однако, с упоением слушать свой голос, повторявший:

— Да, дорогой Санду. Ты звено в единой цепи.

— Хорошо сказано! — согласился Санду Бугуш. — Всякий человек должен быть и считать себя звеном цепи. Одна только Адина другого мнения. Адина — это моя жена…

По его цветущему, круглому, блестящему от пота тюленьему лицу пробежала тень. Тень внезапная, омрачившая его недавнее воодушевление.

Он замолчал и смотрел невидящим взглядом на вереницу низеньких лавок, тянувшихся вдоль Большой улицы. Тудор Стоенеску-Стоян понял, что невзначай коснулся старой, все еще не зажившей раны. И виновато умолк, оглядывая незнакомую улицу и незнакомых прохожих.

По сторонам одна за другой проплывали пыльные, заржавевшие вывески, на которых старомодно-причудливыми буквами было выведено: Золотой моток; У Цыку; У Моиса Шапкару; У Потемкина; У Сегала, парижский шик; У белого барашка; У Давида Лешану; Книжная лавка «Мирон Костин»[10]… Им кланялись незнакомые торговцы, стоявшие на пороге в окружении выставленных напоказ деревенских шляп с позументом, сыромятных кож, плужных цепей, мешков с глыбами соли и кругов овечьего сыра.

Тудор Стоенеску-Стоян отвечал на приветствия вместо своего друга, сидевшего с отсутствующим видом.

— Адина — существо странное… — проговорил, наконец, Санду Бугуш. — Может быть, она слишком сложна для меня… Винит меня в том, что я толстею. Что не одет, как первый любовник из кинофильма. Хотела бы видеть меня франтом… Представляешь, с моей-то рожей в подобной роли!.. Ей не нравится наш деревенский дом. Говорит, что в нем пахнет затхлостью, погребом, склепом. Не желает и слышать о ребенке… Чувствует себя здесь изгнанницей… А теперь потребовала, чтобы я завел еще и радио.

— Все заводят радиоприемники! — заметил Тудор Стоенеску-Стоян, по долгу службы принимая на себя защиту неизвестной Адины.

— Знаю. Не считай меня таким уж болваном и ретроградом. Тебя, возможно, ввела в заблуждение моя интонация. Я высказался насчет радио так, будто речь шла об адской машине, гибельном дьявольском искушении. Так тридцать лет назад моя бабушка с тревогой глядела в воронку телефона… Но ты сам увидишь, рассудишь и поймешь, что я прав. Я должен тебя предупредить… Иначе не стал бы исповедоваться тебе по дороге. Я очень, очень на тебя рассчитываю… Я надеюсь, что ты станешь ей другом, поверенным… Так вот, ты должен помочь мне выбить у нее из головы всякий бред… Я говорю тебе без околичностей, — то, чего не рассказывал никогда и никому. Понимаешь? Для любого из нас — для тебя, для меня — установить радиоприемник дело самое что ни на есть простое и естественное. Но для Адины это означает совсем другое… Слушать голоса мира — вот что это для нее. Зовы мира — как называю я. Она растравляет в себе чувство ностальгии. Мучает себя. Прежде это чувство было смутным. Теперь оно стало вполне конкретным. Бывают такие странные существа, которые всюду чувствуют себя изгоями.

Извозчик остановился.

Навстречу двигалась похоронная процессия.

Хоронили юную девушку. Она лежала на белом катафалке, расписанном белыми ангелами, влекомом белыми лошадьми в белых попонах.

— Дочка господина Трифана! — счел уместным пояснить Аврам, повернувшись на козлах. — За последние три года уже вторая.

Тудор Стоенеску-Стоян обнажил голову, глядя, как проплывает мимо покойница, повстречавшаяся ему в незнакомом городе.

В лучах безмятежного послеполуденного солнца, пробившегося сквозь тонкую, словно льняное полотно, завесу облаков, плавно катился мимо них белый катафалк с белым гробом под белыми венками.

Под руку с двумя девушками в черном идет сгорбленный мужчина. Они ли его поддерживают? Он ли поддерживает их? Все трое, тесно прижавшись друг к другу, двигаются вперед неверными шагами. За ними целая толпа незнакомых лиц — мужчины, женщины. Мелкими неровными шажками тянутся за гробом школьницы, неумело пытаясь справиться с молодым возбуждением, кипеньем жизненных сил. Они все из одной женской школы, на них черные форменные платья из блестящего сатина, черные чулки, черные туфельки. Не переговариваются, не толкаются. Вместо того, чтобы бегать на переменке, они провожают на кладбище свою подругу. Они вместе хохотали, ссорились, вместе читали книги и получали замечания, вместе с ними ее наказывали и удаляли из класса, — и вот теперь она лежит неподвижно в белом гробу в белом платье, ее белые руки сложены на груди, и белый лоб покачивается на подушке из белого атласа.

Не удивительно, что они не толкаются и не смеются, хотя молодая буйная кровь горячо пульсирует в жилах, отчего полыхает лицо и горят губы.

А глаза опущены долу.

Скромные, печальные похороны.

В одном городе умерла одна девушка, и ее в летний день под выцветшим от зноя небом везут на кладбище. Покачиваются похоронные дроги, скрипят колеса. Впереди процессии несут хоругви и кресты с привязанными к ним платками, калачи и кутью, украшенную конфетами и кофейным кремом; едет в одноконной пролетке священник, плетутся нищие в надежде получить кусок хлеба и лею при раздаче милостыни.

Колокол соседней церкви звучит надтреснуто, странно: совсем не грустно, будто весело звонят на перемену. Однако нелепая непричастность таинству смерти у колокола, возвещающего о похоронах, — изъян мучительный. Потом эту хриплую болтовню перекрывает звон другого колокола, доносящийся издали, торжественно и протяжно.

Лишь тогда Тудор Стоенеску-Стоян ощущает всю несправедливость происходящего: девушка умирает в самый разгар лета, когда в садах полно цветов и цветут они не для кладбища. Он понимает, что нет пронзительнее скорби для него, чужака, чем эти похороны с белым катафалком в городе, куда он вступил впервые. Смерть шагает рядом с тобой. Всеобъемлющая безликая смерть. Не смерть вот этого человека, которого ты оплакиваешь, потому что знал его, потому что при жизни он улыбался тебе, потому что он унес с собой частицу твоей жизни и завтра тебе будет его недоставать.

Он вспомнил деревенское кладбище, которое заметил из окна поезда.

Значит, хватает покойников и для таких погостов с кустами сирени и роз?

Где бы мы ни были, сад мертвых ждет нас, выбирая себе жертву. Каждый день у городских ворот он с жадностью требует выкупа, словно безжалостное сказочное чудовище.

Новичок в незнакомом городе, он почувствовал, как глаза его застилает безмерная тихая жалость, прилетевшая издалека, чтобы напомнить его сердцу обо всех страданиях бескрайнего мира. Он отвел глаза, чтобы не встретиться взглядом со своим другом. Ему пришла мысль сделать театральный, романтический жест. Узнать, где тут цветочный магазин. Купить охапку белых лилий. И пойти на кладбище, где он, незнакомец, усыплет цветами могилу незнакомки, после того как могильщики бросят последнюю лопату земли. Тайком от всех, чтобы никто не знал. В знак того, что в незнакомый город вступил новый Тудор Стоенеску-Стоян, с обновленной душой, чуждой зависти, мелочности, эгоистической жадности и трусливых колебаний; в чьем сердце торжественно и гулко, словно в бронзе колокола, отзываются тяжкие страдания мира и предчувствия великих тайн на границах жизни здешней и жизни потусторонней. Но мысль эта гостила недолго. И растаяла там же, где рассеивались, как дым, все благие порывы другого, воображаемого Тудора Стоенеску-Стояна.

— И господин Магыля был! — отметил, поворотившись на козлах, Аврам. — Вы его тоже видели, господин Сэндел?

— Давай погоняй!

Пролетка тронулась.

Только теперь вопрос, казалось, достиг ушей Санду Бугуша и обрел смысл. И тот ответил — но не бородатому извозчику, а другу:

— Конечно, видел! Конечно, и Магыля тоже был. Сегодня это имя тебе ничего не говорит. Но с историей Магыли ты познакомишься, когда месяца через три узнаешь все, что полагается знать в таком вот городке.

— Вряд ли… У меня нет ни сыщицких наклонностей, ни любопытства старой девы.

— Чтобы узнать все это, тебе не потребуется ни того, ни другого. Здешние истории не нужно выведывать. Они приходят сами, стучатся в дверь, врываются в окна, влетают в дом, в уши, в память.

— Значит, мне придется затворить двери и окна, заткнуть уши.