Было это около двух часов пополудни.
Тогда же на третьей батарее ранило Михася Ружого и насмерть зашибло осколком мины наводчика Стремушкина, тощего настолько, что все в нем казалось упрощенным донельзя. Зашибло его тоже пустяковым осколком, не крупнее горошины, словно для того, чтобы показать, что смерть и таким делом не гнушается.
Перед смертью Стремушкин, широко раскрыв рот, кричал навзрыд:
— Сестрица-а, сестрица, ох, больно мне, больно-о!..
Минутами сознание приходило к нему. Он глядел на Марка, на приятеля своего Воропаева, губы его не двигались, а взгляд говорил: «Простите, товарищи, много в запас было приготовлено терпенья. Вот не хватает!» И, закрыв бесцветные глаза, он изгибался, выпячивая тощую плотничью грудь. Болтались на материи полуоторванные пуговицы гимнастерки, выпачканные кровью.
Люди убывали. Резервы не успевали подходить. Оставшиеся, собрав силы, отталкивали смерть, но она, упругая как резина, возвращалась снова. Опять распахивалась, визжа на петлях, подвальная дверь неба. Тягучий и смертно-медовый звук немецкого штурмовика простирался над леском, и на мгновение вся земля, отдавая звук, превращалась в деку, в доску инструмента, на которой натянуты струны. «У, страшновато… — мелькало у всех в голове. — А что поделаешь: бывает еще страшней! Где страшней? У кого бывает? Где-то, не у нас…»
И одновременно с этим люди бьются, а некоторые разговаривают так, как недавно говорил милый капитан Елисеев. Поворотливые, расторопные, они презирают врага и уверены, что в конце концов, как ни тяжко, а мы фашиста побьем. Каждым мускулом, каждым нервом приспособляясь к длительному бою, они твердят: «Не уковырнешь! Будем биться. Будем говорить о своем счастье, заботиться о нем в размерах дум, какие кому положены от природы. Один из нас думает необъятно, другой — набирает поуже, но все мы гребем в одной лодке, к одному берегу. Везем, гребем, и плевать нам на тебя, вражеская сила! Не лезь в терн, обдерешься».
После двух пополудни на батарею приехал подполковник Хованский.
Незадолго перед его приездом отошел Стремушкин. Глаза его совсем обесцветились, слились с измученным темным лицом, лицом походов, горя, ранений, муки нестерпимой. Глаза его были еще полуоткрыты, когда к нему подошел подполковник. Он закрыл Стремушкину глаза и сказал:
— Что поделаешь, дружище, что поделаешь?! — И добавил очень смутно, видимо занятый другой мыслью: — Знаю, и во сне будешь биться. И трудней, чем наяву, да что поделаешь, дружище!
Он на виду осунулся, постарел, волос его отдавал зеленью, а лицо потемнело. Глядя сумрачно и твердо, говорил он негромким густым басом:
— Приметно бьетесь, приметно, ребята. Всему Бородинскому полю приметно. Если так и дальше, увидит немец во сне хомут. Так! — обратился он к плотному высокому артиллеристу лет тридцати. — Нефедов, как можешь?
— Да, кажись, сможем, товарищ подполковник, — зардевшись от радости, ответил артиллерист. — Вот пожрать не дает, сволота, это он сознательно.
— Сознательно, сознательно. Он и на свет-то обнаружил себя сознательно. Да в бреду уйдет, Нефедов!..
Подполковник отошел ко второму орудию, которое было задето неприятельским снарядом. Опытным глазом он осмотрел его, поежился, как будто на сквозняке, и отвел Марка и политрука в сторону.
— Подбили второе?.. — сказал он, и опять в голосе его послышалось, что он думает совсем о другом. — А на сотню выстрелов хватит? Как, лейтенант, сможете?
— Пожалуй, и до трех сотен дотянем, — ответил Марк, пристально глядя на подполковника.
Распоряжения Хованского замелькали одно за другим. Занят он, верно, своей думой, а то и горем, но все же видит он зорко, так, что лишь очень опытный ум разберется в этой суматохе, казалось бы, беспорядочных и даже бесцельных фраз. Через час, как опытнейший портной, он заштопал все дыры и прорехи, которые Марку были чуть ли не в диковинку. Выпрямившись, строгий и одновременно очень довольный своей распорядительностью, подполковник сказал:
— Ну, надо нам расстаться…
Провел розовыми ладонями по портупее, темной и лоснящейся от долгого употребления, и, не замечая, что спрашивает уже в четвертый раз, спросил:
— Снарядов хватит на сутки? Бьете?
Марк, объясняя вопрос подполковника усталостью, ответил:
— По-прежнему, товарищ подполковник. По главному направлению немецкого наступления.
— Полагаете, оно там, на левом?
Марк, недоумевая, молчал.
— Вам виднее?
Марк не отвечал.
Короткая синяя тень подполковника движется на отлогий холмик, где еще видны следы танка капитана Елисеева. Марк тщетно старается угадать его мысли, но ничего не видит, кроме его тени, сизых щек и широких скул.
В руках у подполковника карта. Он тычет в нее коротким, поросшим рыжим волосом пальцем:
— Вот… вот… Кто у вас на наблюдательном пункте?.. А, дельный мужик, способен себя выказать. Но считаю необходимым, лейтенант, и вам встать туда на непродолжительный срок и проверить.
Марку приятно, что ему разрешили пойти ближе к неприятелю. Но он сознает, что Хованский делает это не напрасно. Что за этим кроется? Почему он вдруг разрешает Марку зайти далеко вперед, когда ранее ни под каким видом не разрешал?
«Вам виднее?» — сказал он насмешливо. А если и на самом деле ему, лейтенанту Карьину, виднее? Мало он посылал разведчиков? Мало приводил пленных? Ведь отовсюду слышишь — враг ведет основные свои силы на левый фланг, а тут приказывают последними снарядами бить по правому, когда достаточно трех — четырех ударов по левому, чтобы немцы откатились!
«Вам виднее?» Да, мне виднее…
На одно мгновение Марк словно бы споткнулся, а затем давно знакомая ему злость прорвалась и знакомым жаром наполнила голову. Как всегда в таких случаях, ему стало тесно.
— Товарищ подполковник, — он начал не своим, ворчащим голосом, весь дрожа, нахохлившись и залившись шершавой краснотой — Товарищ подполковник!..
Хованский, не обращая внимания на рокочущий голос Марка, сказал Воропаеву, заложив руки за спину:
— Благодать-то, Воропай, какая! Сейчас бы зайцы шуровали этим осинничком да выбегали на опушку, а тут мы стоим…
Он выкинул вперед руки и торжественно, словно подавая святыню, сказал только три слова:
— …на Бородинском поле!
Замолк.
Замолк и Марк — недвижный, разбитый этими тремя словами, тоном, каким они были произнесены. Так вот она какова, грозная музыка боя!
И предстало ему Бородинское поле.
Гордец к гордецу, плечом к плечу стоят здесь русские. Стоят против всей силы, собранной немцами в Европе, против германских, французских, бельгийских, голландских и прочих пушек, танков, минометов, бомбардировщиков. Деды стояли день. Мы стоим четвертый и еще четыре простоим, не заметив, не дрогнув, не возроптав…
«Не дрогнув, не возроптав? А оспаривать приказ командира — это что такое?»
Чувство вины заполняло Марка так, что он не сознавал, как ногти пальцев впиваются до крови в ладони. Он проклинал свое глупое самомнение, а сказать об этом ему было не под силу.
Подполковник между тем думал: «И не так уж он горяч, как я предполагал. Знать, горячность-то на фашистов хлынула! Хороший командир выйдет и хорошо по правому флангу ударит. Нет, что ни говори, а наследственность — великая штука». Вслух же он сказал:
— Значит, сокрушительный огонь по правому флангу. И наблюдайте сами, лейтенант, за огнем.
— Есть, сокрушительный огонь по правому флангу, товарищ подполковник, — не поднимая еще глаз, ответил Марк. — Есть, наблюдать лично за огнем, товарищ подполковник.
Он поднял глаза.
Он увидал широкую голову Хованского, узкие рыскающие его глаза… И какое это превосходное, чудесное, умное русское лицо! Нет выше счастья, как смотреть в это лицо, слушать глухой, пахнущий табаком голос, быть помощником, сыном… Если этот голос покинет его, Марк умрет с тоски.
— Других указаний не будет, товарищ подполковник?
— И это не легкое, лейтенант. Как, сможете?
— Сможется, товарищ подполковник. Разрешите открыть огонь?..
И на поляне наступила тишина, та приблизительная тишина боя, когда слышишь голос соседа. Батарея готовилась к ответственному поручению, и всем своим существом Марк хотел сказать, что он умрет, но выполнит это поручение… Но сил не было сказать вслух.