— Слушаюсь.
Обаб принес в купе щенка — маленький сверточек слабого тела. Сверточек неуверенно переполз с широкой ладони прапорщика на кровать и заскулил.
— Зачем вам? — спросил Незеласов.
Обаб как-то по-своему ухмыльнулся.
— Живность. В деревне у нас — скотина. Я уезда Барнаульского.
— Зря… да напрасно, прапорщик.
— Чего?
— Кому здесь нужен ваш уезд?.. Вы… вот… прапорщик Обаб, да золотопогонник и… враг революции. Никаких.
— Ну? — жестко проговорил Обаб.
И, отплескивая чуть заметное наслаждение, полковник проговорил:
— Как таковой враг… революции… выходит, подлежит уничтожению. Уничтожению!
Обаб мутно посмотрел на свои колени, широкие и узловатые пальцы рук, напоминавшие сухие корни, и мутным, тягучим голосом проговорил:
— Ерунда. Мы их в лапшу искрошим!
На ходу в бронепоезде было изнурительно душно. Тело исходило потом, руки липли к стенам, скамейкам.
Мелькнул кусок стального неба, клочья изорванных, немощных листьев с кленов.
Тоскливо пищал щенок.
Незеласов ходил торопливо по вагонам и визгливо ругался. У солдат были вялые, длинные лица, и полковник брызгал словами:
— Молчать, гниды! Не разговаривать, молчать!..
Солдаты еще более выпячивали скулы и пугались своих воспаленных мыслей. Им при окриках полковника казалось, что кто-то, не признававший дисциплины, тихо скулит у пулеметов, орудий.
Они торопливо оглядывались.
Стальные листы, покрывавшие хрупкие деревянные доски, несло по ровным, как спички, рельсам — к востоку, к городу, к морю, к мосту через реку Мукленку.
Ночью стало совсем душно. Духота густыми непреодолимыми волнами рвалась с мрачных, чугунно-темных полей, с лесов — и, как теплую воду, ее ощущали губы, и с каждым вздохом грудь наполнялась тяжелой, как мокрая глина, тоской.
Сумерки здесь коротки, как мысль помешанного. Сразу — тьма. Небо в искрах. Искры бегут за паровозом, паровоз рвет рельсы, тьму и беспомощно, жалко ревет.
А сзади наскакивают горы, лес. Наскочат и раздавят, как овца жука.
Прапорщик Обаб всегда в такие минуты ел. Торопливо хватал из холщового мешка яйца, срывал скорлупу, втискивал в рот хлеб, масло, мясо. Мясо любил полусырое и жевал его передними зубами, роняя липкую, как мед, слюну на одеяло. Но внутри по-прежнему был жар и голод.
Солдат-денщик разводил чаем спирт, на остановках приносил корзины провизии, недоуменно докладывая:
— С городом, господин прапорщик, сообщения нет.
Обаб молчал, хватая корзинку, и узловатыми пальцами вырывал хлеб и, если не мог больше его съесть, сладострастно тискал и мял, отшвыривая затем прочь.
Спустив щенка на пол и следя за ним мутным медленным взглядом, Обаб лежал неподвижно. Выступала на теле испарина. Особенно неприятно было, когда потели волосы.
Щенок, тоже потный, визжал. Визжали буксы. Грохотала сталь — точно заклепывали…
У себя в купе, жалко и быстро вспыхивая, как спичка на ветру, бормотал Незеласов:
— Прорвемся… к черту!.. Нам никаких командований… Нам плевать!..
Но так же, как и вчера, версту за верстой, как Обаб пищу, торопливо и жадно хватал бронепоезд — и не насыщался. Так же мелькали будки стрелочников, и так же, забитый полями, ветром и морем, жил на том конце рельсов непонятный и страшный в молчании город.
— Прорвемся, — выхаркивал полковник и бежал к машинисту.
Машинист, лицом чернявый, порывистый, махая всем своим телом, кричал Незеласову:
— Уходите!.. Уходите!..
Полковник, незаметно гримасничая, обволакивал машиниста словами:
— Вы не беспокойтесь… партизан здесь нет… А мы прорвемся, да, обязательно… А вы скорей… А… Мы все-таки…
Кочегар, тыча пальцем в тьму, говорил:
— У красной черты… Видите?
Незеласов глядел на закоптелый глаз машиниста и воспаленно думал о «красной черте». За ней паровоз взорвется, сойдет с ума.
— Все мы… да… в паровоз…
Нехорошо пахло углем и маслом.
Вспоминались бунтующие рабочие.
Незеласов внезапно выскакивал из паровоза и бежал по вагонам, крича:
— Стреляй!..
Для чего-то подтянув ремни, солдаты становились у пулеметов и выпускали во тьму пули. От знакомой работы аппаратов тошнило.
Являлся Обаб. Губы жирные, лоб потно блестел. Он спрашивал одно и то же:
— Обстреливают? Обстреливают?
Полковник приказывал:
— Отставь!
— Уясните, полковник!
Все в поезде бегало и кричало — вещи и люди. И серый щенок в купе прапорщика Обаба тоже пищал.
Незеласов торопился закурить сигаретку.
— Уйдите… к черту!.. Жрите… все, что хотите… Без вас обойдемся. — И визгливо тянул — Пра-а-пор-щик!..
— Слушаю, — сказал прапорщик. — Вы что ищете?
— Прорвемся… Я говорю — прорвемся!..
— Ясно. Всего хватает.
Полковник снизил голос:
— Ничего. Потеряли!.. Коромысло есть… Нет ни чашек… ни гирь… Кого и чем мы вешать будем?..
— Да я их…
Незеласов пошел в свое купе, бормоча на ходу:
— А… Земли здесь вот… за окнами… Как вы… вот пока… она вас… проклинает, а?..
— Что вы глисту тянете? Не люблю. Короче.
— Мы, прапорщик, трупы… завтрашнего дня. И я, и вы, и все в поезде — прах… Сегодня мы закопали человека, а завтра… для нас лопата… Да.
— Лечиться надо.
Незеласов подошел к Обабу и, быстро впивая в себя воздух, прошептал:
— Сталь не лечат, переливать надо… Это ту… движется если… работает… А если заржавела… Я всю жизнь, на всю жизнь убежден был в чем-то, а?.. Ошибся, оказывается… Ошибку хорошо при смерти… А мне тридцать ле-ет, Обаб. Тридцать, и у меня невеста Варенька… И ногти у нее розовые, Обаб…
Тупые, как носок американского сапога, мысли Обаба разошлись в стороны. Он отстал, вернулся к себе, взял папироску и тут же, не куря еще, начал плевать — сначала на пол, потом в закрытое окно, в стены и на одеяло, и когда во рту пересохло, сел на кровать и мутно воззрился на мокрый живой сверточек, пищавший на полу.
— Глиста!.. А туда же — предчувствует!..
Вот тогда-то Миша снова подошел к Вершинину и сказал:
— Никита Егорыч, прошу выслушать меня еще раз. Мы давно уже с китайцем говорим. — И Миша повторил: — Китаец, будучи на станции, узнал: машинист в бронепоезде новый, перед тем работал на товаро-пассажирских поездах.
— Да ты быстрей!
— Так вот, по железнодорожной инструкции для товаро-пассажирских поездов, машинист обязан остановить поезд, если он увидит на рельсах какую-нибудь мертвую тушу.
— Это если издалека? А если вблизи?
— Если близко? Он должен поезд разогнать, дабы ее перерезать с безопасностью, а затем поезд остановить и составить акт!
— Акт? Хи-хи! Да, им теперь до актов, жди!
— Нет, он остановит! Машинист у них тупица…
— Да ни в жизнь не остановит!
— Обожди, Васька, — сказал решительно Вершинин. — Слушай, Миша, внимательно меня. А если на рельсах лежит труп? Слушайте и вы, мужики! У них, у бронепоезда, закон старый. Они под старым законом ходят. Ну так вот, по старому закону полагается… что если кто из машинистов труп увидит на рельсах, то должен остановить поезд… И вот… Кто пойдет, товарищи, на рельсы, чтобы… Пущай знает: страху много… Бронепоезд разогнан! А все равно нам подыхать. Но только, по-моему, успеет машинист остановить. А как только остановится, голову высунет посмотреть, — я машинисту тому, как белке, в глаз пулю. А вернее что остановится, не разрезать ему человека. Ну, товарищи…
После молчания мужики заговорили:
— Зарежет!
— А пошто ему не зарезать? Кого ему жалко?
— Товарищи!
— Сам ложись!..
— Сам? Ну, я-то лягу.
— Не пускай Никиту Егорыча!
— А кто же? Кто же, как не я?
Васька Окорок, оттолкнув Вершинина от насыпи, отбросил винтовку…
Здесь все разом почему-то оглянулись. Над лесом тонко стлался дымок, похожий на туман, но гуще.
— Идет! — сказал Окорок.
Мужики повторили:
— Идет!
— Товарищи! — звенел Окорок. — Остановить надо!..
Мужики добежали до насыпи. Легли на шпалы. Вставили обоймы. Приготовились.
Тихо стонали рельсы — шел бронепоезд.
Кто-то тихо сказал:
— Перережет — и все. Стрелять не будет даже зря!
И вдруг, почувствовав это, тихо сползли все в кустарники, опять обнажив насыпь.
Дым густел, его рвал ветер, но он упорно полз над лесом.
— Идет!.. Идет!.. — с криком бежали к Вершинину мужики.
Вершинин и весь штаб, мокрые, молча лежали в кустарниках. Васька Окорок злобно бил кулаком по земле. Китаец сидел на корточках и срывал траву.