Изменить стиль страницы

Глава пятая Человек чужих земель

Шестой день тело ощущало жаркий камень, изнывающие в духоте деревья, хрустящие спелые травы и вялый ветер.

От ружей, давивших плечи, туго болели поясницы.

Ноги ныли, словно опущенные в студеную воду, а в голове, как в мертвом тростнике, — пустота, бессонье.

Шестой день партизаны трех волостей, вожаки которых еще не успели связаться с Вершининым, уходили в сопки.

Казачьи разъезды изредка нападали на дозоры. Слышались тогда выстрелы, похожие на треск лопающихся бобовых стручьев.

А позади, по линии железной дороги, и глубже — в полях и лесах — атамановцы, чехи, японцы и еще люди незнаемых земель жгли мужицкие деревни и топтали пашни.

Шестой день с короткими отдыхами, похожими на молитву, партизаны, прикрывая уходящие вперед обозы с семействами и утварью, устало шли черными тропами. Им надоел путь, и они, часто сворачивая с троп, среди камня, ломая кустарник, шли напрямик к сопкам, напоминавшим огромные муравьиные гнезда.

А на седьмые сутки пришел в горы китаец Син Бин-у и рассказал о том, как Вершинин разбил части генерала Сахарова, а самого генерала повесил.

Мужичонка с перевязанной щекой, пришедший вместе с Син Бин-у, достал мелко исписанный листок бумаги, передал его начальнику отряда и сказал:

— А вам приказано идти на всеобщее соединение к Вершинину!

Партизаны собрали сходку, поговорили — и в ту же ночь свернули вправо, чтоб через Гранитный перевал пробиваться к Вершинину.

А к полудню другого дня Вершинин, подергивая мужичонку с перевязанной щекой за рукав рубахи, спрашивал:

— Лошадей-то много пригнали?

— Да есть, Никита Егорыч.

— Сколько?

— Да десятка два.

— Голова! Сотню, не меньше! Мне пушки сахаровские надо поскорее к рельсам. Осень. — Он тревожно посмотрел в небо. — Осень, того гляди — дожди, дороги разбухнут, земля здесь хлипкая, как доставим пушки к рельсам? А без пушек бронепоезда нам не взять! А на себе пушки к рельсам не потащишь, понял? Они тяжелые.

— Лошади будут, — сказал мужичонка неопределенно.

Китаец Син Бин-у, прижимаясь к скале, пропускал мимо себя отряд и каждому мужику со злостью говорил:

— Японса била надо… У-у-ух, как била! Амеликанса — тоже!

И, широко разводя руками, показывал, как надо бить японца и американца.

Вершинин сказал Ваське Окороку:

— Японец для нас хуже тигра. Тигр-от, допрежь чем китайца жрать, одежу с него сдерет — дескать, пусть проветрится, а японец-то разбираться не будет — вместе с сапогами слопает.

Китаец обрадовался разговору о себе и сказал:

— Велно!

— «Верно, верно!» — с мягким неудовольствием поддразнил Вершинин. — А где кони? Где, я спрашиваю, кони для пушек? Уйдет, понимаешь, бронепоезд!

— Не уйдет, — сказал китаец. — Его метайся: туда-сюда метайся. Его не знай, что делать! Я на станции была, видала.

— Так-то оно так, а все-таки…

Широкие, с мучной куль, синие плисовые шаровары плотно обтягивали большие колени, а лицо Вершинина, в пятнах морского обветрия, хмурилось.

Васька Окорок, устало и мечтательно глядя Вершинину в бороду, протянул, словно говоря об отдыхе:

— В Расеи-то, Никита Егорыч, беспременно вавилонскую башню строить будут. И разгонют нас, как ястреб цыплят, беспременно! Чтоб друг друга не узнавали. Я тебе это скажу: «Никита Егорыч, самогонки хошь?» А ты — тала-бала, по-японски мне. А Син Бин-у-то, разъязви его в нос, на русском языке запоет. И чисто так, а?

Работал раньше Васька на приисках и говорит всегда так, будто самородок нашел: не веря ни себе, ни другим. Голова у него рыжая, кудрявая, лениво мотает он ею. Она словно плавится в теплом усталом ветре, дующем с моря, в жарких, наполненных тоской запахах земли и деревьев.

— Ой, не к добру эта теплынь, мужики, — сказал Вершинин. — Быть дождю.

Из лесов и сопок, клокоча, с тихими, усталыми храпами вливались в русла троп ручьи людей, скота, телег и железа. Наверху, в скалах, сумрачно темнели кедры. Сердце, как надломленные сучья, сушила жара, а ноги не могли найти места, словно на пожаре.

Позади раздались выстрелы.

Несколько партизан отстали от отряда и приготовились отстреливаться.

Окорок разливчато улыбнулся:

— Нонче в обоз ездил. Потеха-а!..

— Ну? — спросил Вершинин.

— Петух орет. Птицу, лешаки, везут! Я им: «Жрите, мол, а то все равно бросите».

Нельзя. Без животины человеку никак нельзя. Всю тяжесть он потеряет без животины. С души, значит, тяжесть…

Сип Бин-у сказал громко:

— Казаки бу-хао. Нипонса — куна, мадама бери мала-мала. Бу-хао! Казаки пылоха. Кырасна руска…[1]

Он, скосив губы, швырнул слюной сквозь зубы, и лицо его, цвета золотых россыпей, с узенькими, как семечки дыни, разрезами глаз, радостно заулыбалось.

— Шанго!..

Син Бин-у в знак одобрения поднял кверху большой палец руки.

Но не слыша, как всегда, хохота партизан, китаец уныло сказал:

— Пылыохо-о… — и тоскливо оглянулся.

— А чем же плохо? — спросил Окорок.

— Дождь будет, — объяснил слова китайца Вершинин. — Это он к дождю тоскует. Вперед, ребятушки, поспевай!

Отряд пошел быстрее.

Оглядываясь на горы и все ожидая коней, Вершинин не спеша шел за отрядом.

У подножия крутого, скалистого берега дорога обрывалась, и к утесу был прикреплен балконом плетеный мост. «Матерая», главная сила струи потока рвалась в камни, гремела, кидала вверх брызги: мост был весь мокрый, скользкий. Партизаны, ни минуты не задумавшись, вступили на мост.

— Мужики у нас хорошие, смелые, — сказал со вздохом Вершинин. — Вот кабы коней мне да пушки…

— Да бронепоезд! — подхватил Васька.

— А ты чего смеешься?

— Ну, куда нам, Никита Егорыч, на бронепоезд!

— А на вавилонскую башню хочешь ведь?

— Я шутя.

— А я всурьез.

— Про вавилонскую, Никита Егорыч?

— Нет, про бронепоезд.

— Ну?!

— Достань коней, тогда и нукай.

Перейдя подвесной мост, Вершинин спросил:

— Привал, что ли?

Мужики остановились, закурили.

Привала, однако, решили не делать. Пройти Давью деревню, а там — опять в сопки, и ночью можно отдыхать в сопках.

У поскотины — ограды Давьей деревни — босоногий мужик подогнал игреневую лошадь и сказал:

— Битва у нас тут была, Никита Егорыч.

— С кем битва-то?

— В поселке. Японец с партизанами дрался. Дивно народу положено. Японец-то ушел — отбили, а, чаем, придет завтра. Ну вот, мы барахлишко-то свое складываем да в сопки с вами думаем.

— Кто партизаны-то? Чьи?

— Не знаю. Не нашей волости, должно. Христьяне тоже. Пулеметы у них, хорошие пулеметы. Так и строчат.

На широкой улице валялись телеги, трупы людей и скота.

Японец, проткнутый штыком в горло, лежал на русском. У русского вытек на щеку длинный синий глаз. На гимнастерке, залитой кровью, ползали мухи.

Четыре японца лежали у заплота ниц лицом, точно стыдясь. Затылки у них были раздроблены. Куски кожи с жесткими черными волосами прилипли на спины опрятных мундирчиков, и желтые гетры были тщательно начищены, точно японцы собирались гулять по владивостокским улицам.

— Зарыть бы их, — сказал Окорок. — Срамота.

Жители складывали пожитки в телеги. Мальчишки выгоняли скот. Лица у всех были такие же, как и всегда, — спокойно-деловитые.

Только от двора ко двору среди трупов кольцами кружилась сошедшая с ума беленькая собачонка.

Подошел старик с лицом, похожим на вытершуюся серую овчину. Где выпали клоки шерсти, там краснела кожа щек и лба.

— Воюете? — спросил он плаксивым голосом у Вершинина.

— Приходится, дедушка.

— И то смотрю — тошнота с народом. Никоды такой никудышной войны не было. Ее царь скликал, а теперь — нá, чемер тебя дери, сами промеж себя дерутся.

— Все равно, что ехали-ехали, дедушка, а телега-то — трах! Оказывается, сгнила давно, нову приходится делать.

— А?

— Царева телега, говорю, сгнила.

Старик наклонил голову к земле и, словно прислушиваясь к шуму под ногами, повторил:

— Не пойму я… А?

— Телега, мол, изломалась!

Старик, будто стряхивая с рук воду, бормотал:

— Ну, ну… какие нонче телеги. Антихрист родился, хороших телег не жди.

Вершинин потер ноющую поясницу и оглянулся.

Собачонка не переставала визжать.

Один партизан снял карабин и выстрелил. Собачонка свернулась клубком, потом вытянулась всем телом, точно просыпаясь и потягиваясь. Издохла.

Старик беспокойно поцарапался.