Изменить стиль страницы

Глава 7. Фокусник не всегда будет рядом, верно?

Не поняла, как провалилась в сон, но тем контрастнее мгновение пробуждения: острое, тонкое, ледяное – легким нажатием по согретой, обезоруженной сном сущности – взгляд, как прикосновение. Открываю глаза: кромешная тьма и тишина, а я на дне ванной в старом одеяле. Не затылком – всем своим существом чувствую, как он смотрит на меня. Поворачиваюсь и долго вглядываюсь в темноту, словно могу увидеть там хоть что-то, кроме разнообразных вариаций черного, рисующих смутный силуэт. Я говорю:

– Давно ты здесь?

Отчего-то мне кажется, что он пожимает плечами, а может, он улыбается, а может, ничего не делает и молодое лицо просто смотрит в темноту, спрашивая:

– Как настроение?

Я отвечаю:

– Отлично.

Молчание, легкая рябь насмешки в воздухе. Её можно чувствовать: не кожей, но тем, что называется условным рефлексом – он вырабатывается, он встраивается, он становится частью тебя, и ты уже не понимаешь, как это работает, просто чувствуешь каждое движение в крошечной темной комнате, словно электрический импульс, будто твоя кожа напичкана ампулами Лоренцини. Я говорю:

– Чего тебе?

– Ты очень плохо спишь.

– А то я без тебя не знаю.

– Я могу помочь.

Я замолкаю. Заманчиво и лживо.

Он поднимается и делает несколько шагов. Тихий шорох одежды, легкий трепет воздуха – он садится рядом со мной, и меня омывает легким бризом выветрившегося парфюма. Вдох, выдох, а затем тепло ладони на моей щеке. Я закрываю глаза, и тихо говорю:

– Как же мне надоели эти игрища… – убираю его руку от своего лица. – Не трогай.

Он смеется. Я, наверное, еще много чего могу добавить, но я молчу: ни сил, ни желания говорить не осталось. В темноте ночи секунды совершенно другие, и время иное – нагое, красивое в своей откровенности. Я безумно люблю ночь за её тишину, за её невесомость, за тонкое чувство такта: опущенные ресницы, полумесяц улыбки и хрупкие ладони, закрывающие уши. Она очень ловко навострилась отворачиваться и молчать, ведь она оттачивала это умение миллиардами лет – самая древняя лгунья. Она умело прячет, но еще лучше ей дается приукрашивать: мастерица, искусница, она прядет из ночного воздуха тонкое полотно тумана, на ощупь невесомое, бархатное, слабо пахнущее свежестью, грозой, предвкушением, и они прикрывают собой любое уродство. Она из любого дерьма сотворит загадочный силуэт, полный магических тайн.

Он говорит:

– У меня для тебя подарок.

И я слышу тихий скрип вентиля…

Меня окатывает ледяной водой.

– Твою мать! – подскакиваю я.

Призрак смеется, я пытаюсь выбраться из кокона одеяла: ноги путаются в складках ткани, холодная вода быстро пропитывает, утяжеляет и ткань, и та еще крепче впивается в ноги, пробирает холодом, подступающей воды. Он хохочет, помогая мне выпутаться. В темноте ванной слышатся возня и его смех:

– Нравится?

С огромным трудом я выбираюсь из ванной на кафельный пол:

– Вот ублюдок! – рычу и в кромешной темноте я хватаюсь за его руку. Вода с моих ног льется на кафель, и он мгновенно становится скользким. Я вцепляюсь в него, он подхватывает меня, и я чувствую его руку на моей спине. Он притягивает меня к себе, и легкая вибрация гаснущего смеха прокатывается по моей щеке. Я хватаюсь за него, как за спасательный круг, который рада бы проткнуть чем-то острым, но я вцепляюсь в широкие плечи. Он прижимает меня крепче, я зарываюсь носом в основание шеи, где она плавно переходит в плечо – там тепло его тела, там особенная, свойственная только ему и еле различимая среди прочего, мелодия запаха кожи. Теперь ничто не мешает мне узнавать его, и мое тело мгновенно вспоминает вкус страха – ледяная рябь изнутри волной к периферии. Вздрагиваю и еще сильнее сжимаю в ладонях ткань кофты. Он говорит:

– Ты слишком зажата, – и руки обнимают меня, чтобы дать возможность губам пробежаться по плечу. – Не умеешь получать удовольствие от происходящего.

Я зажимаюсь, изворачиваюсь:

– Да отстань ты…

Призрак не смеется, не кривляется – он повторяет то, что уже говорил мне, когда в кромешной темноте я слушала песню о любви. Он тихо шепчет:

– Фокусник не всегда будет рядом, верно?

Все верно. И теперь некому меня спасать. Страх – ледяной волной вдоль позвоночника, и подступающая паника – на выдохе:

– Ты не похож на него.

Он ухмыляется:

– Даже если и так, что с того? Сейчас это имеет значение лишь для тебя.

Тиски рук крепче и горячие губы оскаливаются, острая кромка зубов прикусывает – не больно, просто унизительно. Нагло, грубо, слишком интимно даже для того, кто чаще всего был врагом. Или заклятым соратником? Или… Он беззастенчиво прижимается ко мне бедрами, ловит губами мои губы. Неужели я плачу?

Я говорю:

– Динамики молчат.

Он едва заметно кивает. Вибрация по коже:

– Да. Сегодня день подарков.

– Я пить хочу.

Все смолкает: голос, прикосновения и неприкрытая наглость. Он вздыхает:

– Ну, из крана пить я бы не советовал – в трубах воды несколько месяцев не было…

И снова тишина, где только я излучаю жизнь – мой тихий плач, мое жалкое всхлипывание. Упираюсь в плечо врагу, словно самому близкому другу, а он молча слушает меня, и хотя мне о многом можно зарыдать вслух, я бесполезно скулю о том, что не могу выразить ни одним словом, ни миллиардом: как вы мне все осточертели! Как надоели мне люди-звери, как хочется есть и пить, в конце концов. И, да, я действительно почти не спала в последние несколько дней, и если и был во мне какой-то запас прочности, то весь вышел. Тело совершенно выдохлось, вымоталось и сил во мне только на бесполезное, бестолковое нытье.

– Я помогу тебе уснуть, – тихо говорит он, и теперь его прикосновение оживает теплотой на моем лице – он нежно проводит по моей щеке, но мне от тепла руки не становится легче. Заманчиво и лживо.

Хочу, чтобы рядом был близкий человек. Я безумно хочу обнять родное.

В темноте шуршание одежды, а затем звук отвинчивающейся пластиковой крышки. Моя вода давно закончилась, и я реагирую на этот звук, как собака Павлова – рот наполняется слюной. В моих руках оказывается бутылка, и я делаю несколько жадных глотков – на сухом языке вода горчит, и эта горечь холодом по горлу, внутрь меня, как сход лавины.

Я всхлипываю, а он говорит:

– Совсем расклеилась.

Я киваю, понимая, что он этого не увидит.

– Горячая вода тоже есть.

Я осекаюсь, потому что слышу издевку. Замираю, вслушиваюсь, облизываю губы – знакомая горечь. Отталкиваю его, двигаюсь к стене и, едва не расшибаю себе нос, натыкаясь на неё. Шарю по стене, нахожу выключатель и щелкаю. Комната заливается мягким светом. Я смотрю на высокую фигуру, на крупный локон светлых волос и чувствую, как мягким теплом разливается по телу равнодушие. Я подхожу вплотную – смотрю на легкую вуаль длинных ресниц, вижу собственное отражение в хрустальных глазах, прекрасно-пустых в своей ненависти ко всему живому, и ощущаю безразличие, текущее по венам. Безразличие это родилось не в сердце, а в желудке. Я беру бутылку из его рук и смотрю: на самом дне прозрачной бутылки плавает крошечный осколок «панацеи», который вот-вот растворится в воде до конца.

Поднимаю глаза и смотрю на Белку. Пухлые губы растягиваются в улыбке, но глаза остаются безучастными – половинчатая ухмылка озаряет молодое лицо. Злобный клоун. Он поднимает бутылку и с силой встряхивает её, и остатки таблетки растворяются в воде. Он прикладывается к голышку, делает глоток и нарочито медленно облизывает губы. А я гадаю, сколько таблеток «панацеи» было вообще. Он словно бы читает мои мысли:

– Тебе хватит, – говорит Белка. – Посторожить тебя в ду́ше?

Мой рот растягивается в улыбке, и глядя на неё, прекрасный Херувим словно спотыкается – легкая тень недоумения. А потом я смеюсь. Сквозь слезы мой смех сильно отдает истерией, но мне все же смешно – жалкий, маленький трус, которому всегда приходится полагаться на единственный весомый фармо-довод в своем кармане. Ни изобретательности, ни элегантности, ни красоты упрощения: никаких иголок под кожей, никакого сверла без анестезии и пыток каплей воды. Никакого страха нет – сплошное позерство. Все до примитивности просто. Максим умел сделать так, что человеку становилось неловко, страшно, жутко, больно одними словами. Максим умел унизить, вытащить больное, вскрыть нарыв, но при этом никогда не брезговал работать руками. Максим любил крайности и простоту – либо битой по лицу, либо поселить в твоей голове мысль о том, как легко вырастить оскотинившееся животное из своего любимого ребенка, ведя его дорогой благих намерений, и смотреть, как идея эта растет, развивается, пожирает тебя изнутри. А Белка этого не умеет. Поэтому – «панацея». Везде и всюду, как самое простое и незатратное средство. И если уж он убьет меня, то сделает это бездарно.