ОСКОЛКИ ИМПЕРИИ
не было шестнадцать лет, когда не стало отца и мы с мамой зачем-то вернулись в наш южный городок. Как раз только что произошла новая школьная реформа, созданы десятилетки. С нашим переездом сел я, что называется, между двух стульев: в городе еще не было девятых и десятых классов. И решил я тогда, никого толком не расспросив, готовиться в институт с помощью репетиторов. К одному из них я и отправился, полный радужных надежд, так как славился он тем, сказали мне, что подготавливал желающих поступить в вуз по всем предметам и за короткий срок.
Я пришел к нему, когда он громко и настойчиво что-то выскабливал ложкой со дна небесно-голубенькой кастрюльки. Это был крупный, бравого вида старик в балахоне грязновато-голубоватого цвета, как оказалось, генеральской шинели… Ежиком подстриженный, седой. Нос его, огромную картофелину с фиолетовыми прожилками, ненадежно оседлали очки в портновско-сапожницкой железной оправе. Седые мохнатые брови двускатной крышей свисали на глаза.
Старик белесо взглянул на меня и сказал, еще разок скребанув в кастрюльке:
— Казеин. — И прибавил: — Питательно.
— Я думал, что казеин — клей, — бестактно позволил себе усомниться я.
— Совершенно верно, — сразу согласился он. — Казеин суть питательный клей. Однако к делу, — предложил старик и с видимым сожалением отложил кастрюльку с ложкой.
Узнав мое имя, он представился сам:
— Я, молодой человек, профессор Варшавской военной академии. Ученый генерал. Так-то-с…
Он взял со стола большую рыжую, в мелких красных крапинках курительную трубку, — как он объяснил, пенковую, — долго ее набивал, долго уминал в ней табак, моментально раскурил и, жмурясь от удовольствия, принялся ее насасывать. Трубка довольно урчала и попискивала.
Я видел не раз вывески «Варшавский портной» с непременным румяным субчиком в котелке и с усиками, лихо, кренделем закрученными кверху или стрелками вразлет. А вот еще бывает варшавская кровать, шикарная, большая… «Наверно, дорого запросит за уроки», — с тоской подумалось мне.
Но он, как бы угадав, сказал, что берет недорого, и назначил за уроки действительно небольшую плату.
— Все равно я всех своих учеников растерял, — признался он с лукавой стариковской ухмылкой.
Не знаю почему, но я догадался, как ему опостылело заниматься с учениками, да и со мной не хочется.
В нестерпимо яркие солнечные утра я приходил в маленький особнячок из желтого кирпича, который и не разглядеть было в непролазных зарослях сирени и дикого винограда. Огромные каштаны надежно прятали его со стороны улицы. Великое множество воробьев облюбовали это местечко, и, кажется, нигде я более не слышал такого радостного, громкого, прямо-таки осатанелого чириканья.
В левом крыле особнячка, в просторной, очень чистой и по тем временам неплохо обставленной комнате, было прохладно и темновато, а посредине, на треноге, стояла настоящая черная классная доска. Все стены были увешаны этюдами, набросками, рисунками. Масло, акварель… Из всего мне особенно понравился единственный здесь портрет на хорошо известный сюжет «Еще одно последнее сказанье». Дивная это была картина: старец монах при неярком красноватом свете догорающей свечи трудится над летописью. Я долго рассматривал его, а репетитор мой с видимым удовольствием мне не мешал. А потом он пригласил меня к доске, для начала решив слегка проэкзаменовать.
Оказалось, что в математике я баран, в литературе…
— Неплохо, неплохо, гм-гм, а только что это у вас, милостивый государь, все «Пушкин был сын… Гоголь был сын…» Словно анкету в Чека, прости, господи, на них заводите, — с неудовольствием заметил мой репетитор.
В химии я оказался ослом, упрямо не желающим понять, что соли могут быть кислыми. В физике хорошо показал себя — что значит радиолюбитель! — но не смог решить ни одной задачи за незнанием математики. По истории… но тут надо рассказать отдельно.
Просто историю мы в школе не проходили, а изучали историю классовой борьбы. Поэтому на первый вопрос моего генерала, каких великих полководцев древности я знаю, ответить сразу я не смог, мысль моя заметалась мышкой в мышеловке. Но вдруг я вспомнил: меня хвалила учительница в пятом классе за то, что я с выражением прочитал стихотворение про… Я ухватился за него, как за соломинку утопающий, — только ее мне и оставила школа — и провозгласил, чувствуя, что лечу в пропасть:
— Вещий Олег!..
Что стало с генералом, надо было видеть. Он сдернул со своей картошки очки и каким-то дурным голосом заорал:
— Ма-ама-аа!
Из белесых глаз его хлынули слезы. Он ржал, гоготал, всего его сотрясало и дергало. Кресло заплясало под ним и поехало своим ходом.
— О-о-о! — изнемогал мой репетитор. И вдруг он сделался красным и стал синеть… Умирал, показалось мне, старикан. Я бросился на кухню и с кружкой воды подбежал к нему, испуганный, раздосадованный и смущенный.
Мой репетитор долго не мог прийти в себя, все отмахивался от меня, от кружки с водой, потом на него напала икота, он схватил у меня кружку и стал жадно пить.
— Что знаете вы еще? — жалобным голосом тяжелобольного спросил он меня. И я видел, что и весело ему и он боится. Бывает этакий веселый страх, когда знаешь, что ничего тут опасного нет, а боишься. Я пережил такое, когда еще в четвертом классе на спор отправился ночью на кладбище… Профессор военной академии, похоже, боялся, что еще один такой ответ он не переживет.
— Могу рассказать о промышленном перевороте в Англии, — заявил я.
Это все-таки была история, пусть она и называлась историей классовой борьбы. А тему я хорошо знал.
Репетитор удивленно вскинул брови и заинтересованно уставился на меня, а я довольно дельно и подробно поведал ему об экономических предпосылках, приведших: к перевороту, назвал имена и даты, не забыв о роли во всем этом изобретателя ткацкого челнока Картрайта.
Мой учитель смотрел на меня с удивлением и каким-то обидным сочувствием, как на скворушку, которого научили нескольким словам, а он возьми да и выучи чью-то мудреную лекцию наизусть.
Всякий раз, придя на занятия, я подолгу разглядывал монаха на картине. Дело у него, видно, как и у меня, не очень подвигалось вперед. Он все скрипел и скрипел гусиным пером. И вот что все более становилось для меня очевидным — неуловимое сходство его с моим ученым генералом. Только это не сразу бросалось в глаза. И нос вроде бы не картошкой, а такой же… И брови мохнатые, седые, крышей. Однажды я, не без усилия, правда, представил себе генерала в таком же вот монашеском клобуке, без очков и мысленно ахнул: он!
И еще я замечал, что всякий раз какой-нибудь из этюдов на стене заменялся другим. Я сказал:
— А вы наблюдательны. Это хорошо, — услышал я похвалу.
И генерал по этому поводу рассказал, что в военных учебных заведениях, в кадетском корпусе, куда принимали обычно еще в раннем детстве, очень присматривались к различным свойствам характеров и способностям будущих офицеров. На заметку бралось решительно все, и дурное и хорошее. Вот такой, казалось бы, пустяк: начал кадет играть на трубе или на скрипке, а через какое-то время бросил. И не потому, что слуха не оказалось, а потому, что не хватило терпения, воли — характера. И в свое время, много лет спустя, недоумевает иной штабс-капитан, отчего это он производством в подполковники задерживается. А это он, оказывается, в секретных документах значится как человек, некоторыми важными качествами не обладающий.
Ну, конечно, все было не так просто, и составлялось досье по бесчисленным и более важным фактам, и не один год.
Дни шли за днями, а мы с репетитором так и не собрались заняться школьной программой. Он то сидел молча в своем «самоходном» кресле, задумчиво перебирал сухими коричневыми пальцами янтарные четки, то вдруг принимался рассказывать что-нибудь из истории, а иногда раскладывал передо мной множество цветных, великолепных открыток с живописными видами европейских городов, селений, старинных мостов… Но чувствовал я, что за нашими разговорами что-то стояло еще. Невысказанное, да и не мне предназначенное. Похоже, профессор Варшавской академии долго и трудно размышлял над чем-то своим, а мое присутствие и дурацкие, казалось ему, реплики лишь подзадоривали его.