Изменить стиль страницы

Коншину наконец-то удается отковырнуть несколько комьев земли, и он продолжает эту почти бессмысленную работу, лишь бы не думать, лишь бы что-то делать — ведь вот-вот должен обстрел начаться, рассвело уже совсем… Но мысль о Дикове не уходит, и он решает идти к нему. Тот лежит, уткнувшись в снег, — не хочет он или не может заставить себя глядеть на поле, черт его знает?

— Почему не наблюдаете? — окрикивает его Коншин.

Диков вздрагивает, вскидывает голову и… вдруг с каким-то воем быстро отползает назад, бешено работая руками и ногами. Коншин наклоняется, раздвигает кусты… и обмирает. То, что он видит, похоже на галлюцинацию — посредине поля, недалеко от танка, поднимается непонятно во что одетая фигура и делает несколько шагов к роще… Потом падает… Снова поднимается и двигается на них. Ее замечают и другие бойцы. Щелкают затворы. Кто это? Что это?

— Без команды не стрелять! — хрипит Коншин, все еще не понимая, что это, наверно, раненый, пролежавший всю ночь на поле и теперь очнувшийся и оживший для того, чтобы опять умереть. Его же застрелят немцы!

Почти весь взвод подтягивается к краю леска, весь взвод не спускает глаз, весь взвод мучительно ждет очереди, которая, несомненно, ударит с немецкой стороны и добьет раненого… Но пока тихо… Раненый несколько раз падает, лежит в снегу по нескольку долгих минут, затем опять поднимается и, волоча раненую ногу, медленно, но упорно ковыляет к ним.

— Все, готов, — шепчет кто-то, когда тот опять падает и очень долго не поднимается.

К Коншину подползает санинструктор.

— Не могу. Пойду я. Надо помочь, — говорит он.

— Не надо, — Коншин качает головой.

— Не могу глядеть. Наверно, сознание потерял…

— Не надо, — повторяет Коншин. — Убьют и тебя, и его.

— Встает, встает, — радостно проносится по цепи.

Раненый поднимается и, словно в замедленной съемке, раскинув руки, чтоб не потерять равновесия, медленно, шаг за шагом продвигается к роще… Немцы на удивление всем не делают ни одного выстрела, но взвод напряжен до предела, смотрит затаив дыхание, не роняя ни слова, не тревожа ни одним движением тягостную мучительную тишину передовой…

Трудно определить, сколько времени маячит по белому полю, среди воронок и трупов эта фигура — может, полчаса, может, час, но для взвода — вечность… Ежеминутное ожидание немецких выстрелов и смерти этого воскресшего на мертвом поле человека измотало людей, и поэтому, когда санинструктор не выдерживает и бросается ему навстречу, подхватывает и волочит к роще, когда делают они последний шаг и кусты скрывают их от немцев, общий вздох проходит по передку… И сразу после этого все начинают говорить.

Раненый был в рваном, запачканном кровью маскхалате, потому и выглядел так необычно.

— Пить, — бормочет он и теряет сознание.

Но тут уже подходят санитары с носилками, его укладывают и уносят.

Почему немцы не стреляли? Неужели не видели? Не может быть! Он столько времени одинокой мишенью маячил на поле! Что это? Конечно, добить раненого — подлость. Но разве все, что делают немцы, — не подлость? Почему же не стреляли? Возможно, только два-три фрица-наблюдателя видели его и эти два-три оказались не сволочами? А может, проспали? Вопрос остался безответным. Коншин, очнувшись, командует разойтись всем по своим местам.

Проходя в середину леска, Коншин слышит стон. Где-то совсем рядом. Бросается к небольшому шалашику — в нем, скорчившись, лежит раненый с посиневшим лицом, совсем мальчишка.

— Братцы… — стонет он и растирает слезы на чумазом лице.

— Откуда вы? Вчера наступали? — спрашивает Коншин.

— Не-е… Третьего дня, наверно… Перевязали меня и забыли… А я то очнусь, то в забытьи…

Повязка у раненого вся в запекшейся крови, а сам он маленький, жалкий…

— Санитары! Где санитары? Ко мне! — кричит Коншин, выскочив из шалаша.

Вместо санитаров подбегает Савкин.

— Видите — третий день валяется! — негодующе бросает Коншин.

— Я же говорил вам… — покачивает тот головой.

Они вытаскивают раненого из шалаша. Тут поспевают и санитары.

— Немедленно в санвзвод! Скорей! — санитаров уговаривать нечего — обстрел-то вот-вот начнется. — Сразу возвращаться! Поняли?

— Вот так-то, сержант… — задумчиво говорит Савкин. — Такие дела.

— Черт знает что! — возмущается Коншин.

— Вы думали, что всех раненых обязательно подбирают?

— А как же?

— Не до того в бою бывает. Сосед по цепи, увидев, что ты ранен, может только перевязать тебя и должен спешить дальше. Тащить тебя в тыл он права не имеет. Должны санитары. А много ли их? Теперь понимаете?

— Да, — шепчет Коншин.

Все это странно и страшно, но, видимо, это и есть война — будни войны, быт войны, непорядки войны. И со всем этим надо примириться, потому как ничего не изменишь, ничего не сделаешь. Такова война. «Но почему не изменишь?» — думает он. Нет, пока он жив и в состоянии командовать — ни один раненый не останется на поле боя, не останется без помощи… Да, да, обязательно. Он говорит об этом Савкину. Тот еле заметно улыбается.

— Ваша обязанность, командир, вести бой. Не до того будет.

Рассвело уже совсем, и Коншин заставляет себя идти к краю, осмотреть поле боя как положено — наметить ориентиры, возможные укрытия в складках местности и, может быть, разглядеть немецкую оборону.

Поле расстилалось метров на восемьсот… Метрах в трехстах стоит черный подбитый танк — первый ориентир. Немного в стороне, почти посреди поля, — две одиноких березы. Откуда они на поле? Но это ориентир номер два. Дальше темнеет крышами Овсянниково… Убитые лежат ближе к роще. Не прошли и половины пути. Снег на поле желтоватый, и кое-где рыжеет земля, как подтеки крови… Коншин отворачивается — в голове туман, в горле какой-то комок, который он не может выпершить. Все как в тяжелом сне. Но нет, это все настоящее — и поле, и деревни, которые они будут брать, и мертвые. Это правда. И надо как-то приспосабливать себя к ней.

Он отходит от края, находит свою лежку около большой ели, присаживается, закуривает… И вдруг чувствует невероятную усталость во всем теле, глаза слипаются, и то напряжение, которое держало его эту ночь, это утро, спадает, сознание отключается, и он задремливает, может быть, на минуту, может, на десять… Но в воздухе уже что-то завывает, звук нарастает, переходит в визг, потом захлебывается, раздается взрыв. Коншин вскакивает, а потом сразу падает, прижимается виском к стволу дерева и лежит… Начался обстрел! «Вот что это такое», — думает он, почему-то не испытывая ожидаемого страха. Может, потому, что мины рвутся сравнительно далеко. Несколько плюхаются, не долетев до рощи, на поле, несколько перелетают ее и рвутся на другой стороне леска. А может, потому, что сидит в душе какая-то глупая уверенность, что налет кончится благополучно. Но все же его тело непроизвольно сжимается, он весь напрягается, когда над ним завывает мина, и только с ее взрывом где-то в стороне его ненадолго отпускает, но звук следующей мины заставляет вжиматься в землю и холодит тело.

Обстрел длится минут пятнадцать, но сосчитать, сколько было пущено мин, Коншину не удалось — не до того. Вот вроде тишина опустилась на передовую, — наверно, все, кончили немцы? Он поднимается и зовет отделенных. Удивительно и счастливо — никого не задело. Бредет по роще и видит, как, потягиваясь, приподнимаются ребята со своих лежек, как сходит с их лиц землистая бледность, как оживают глаза… Закуривают, и начинаются разговоры. Прошли первые страхи, первое оцепенение при столкновении со смертью, и жизнь вступает в свои права.

— А кормить нас собираются, командир? — слышит он первый вопрос.

— Об этом до ночи забудь, — говорит кто-то из «бывалых».

— А в общем-то бьет фриц не очень прицельно.

— Жить можно…

Да, оказывается, на этом пятачке можно жить. Да, можно… Лишь бы начальство не трепыхалось, лишь бы не тревожили их больше, а оставили здесь. Смастерили бы они шалашики, устлали их лапником, а в касках, валяющихся кругом, жгли бы маленькие костерики для согрева и для прикурки… В общем, жили бы…

Кто-то начал уже штыками от СВТ подрубливать молодые елки, кто-то уже обламывает ветки — сооружает себе лежки, чтоб не на снегу валяться. Но… Вот это «но» давит и сжимает сердца холодом… Временно они здесь, видно, и ждет их другое — бежать им сегодня по этому полю, извиваться под пулями, а добегут ли до той чернеющей вдали деревеньки, одному богу известно… Как поглядишь на это поле, на серые комочки, там лежащие, так и подумаешь: ничем ты от них не отличаешься, только вчера были они тоже живыми, только вчера выхрипывали «ура», а вот полегли навечно… Потому и не смотрят ребята на поле, отводят от него глаза, а чтоб не думать, стараются занять свои руки и головы другим. Потому и взялись после обстрела за разные мелкие дела. И об кормежке разговоры для того же — отвлечься, почувствовать себя живыми пока, и остальные разговоры для того же…