Изменить стиль страницы

Я остановился, закрутил самокрутку… И тогда эту воронку через несколько часов залило водой, и мы, столпившись около нее, удивлялись ее размерам и тому, что никого при этой бомбежке из нас не убило и не ранило. Странно бывало… Порой после сильнейшего минометного и артиллерийского обстрела совершенно не было потерь, а порой несколько мин выбивали у нас трех-четырех человек.

Я пошел дальше… Было очень тихо, только урчание трактора доносилось издалека. Но мне показалось — вот-вот должен загудеть самолет. И если б он загудел, то, наверное, ощутил бы я холодок в груди, который всегда вползал, когда появлялись в небе самолеты. Я заспешил к полю… Как я шагну на него? Появится ли то тошнотное, тянущееся изнутри, обессиливающее чувство? Нет, не страха, не ужаса, а чувство неизбежности смерти, потому как, вступая на это поле, ты переступал страшную черту и холод небытия уже обдувал твою душу. Невидимая дверь в вечность была распахнута перед тобой, и только один шаг отделял тебя от нее… И ты делал этот шаг! И взмывал духом на такую высоту, достичь которой, пожалуй, тебе уже не удастся в обычные, мирные дни жизни…

Но что это?

Один, два… В стороне еще один… Я замер! Этого я не ожидал никак! Спазма сжала горло… Я потянулся рукой к голове, но шапки на ней не было. Рвалась газета, сыпалась махорка, и я никак не мог свернуть самокрутку дрожащими пальцами: на ярко-зеленой весенней траве белели три черепа…

i_017.jpg

— Ребятки… — прошептал я. — Как же это так? Двадцать лет прошло, а не захоронены вы… Как же так?..

И пробежала по телу дрожь запоздалого ужаса, оттого, что одним из трех мог быть я, и одновременно с этим опять ощутил я какую-то вину, что остался живым, что не разделил судьбу остальных, и сожаление за не так проживаемую, дарованную мне случаем жизнь, — все смешалось, перепуталось в моей душе.

Уже стало просвечиваться сквозь деревья овсянниковское поле. То самое поле, страшной межой лежавшее между нами и немцами, то самое поле, которое не удалось нам пройти до конца…

Еще на несколько больших воронок от авиационных бомб наткнулся у края леса… И вот — поле!

Оно было заснеженным, когда мы пришли сюда, только то здесь, то там рыжели комья выброшенной разрывами снарядов земли. Но все же оно было белым. Потом оно закоптилось, потемнело, все больше на нем появлялось воронок, все гуще покрывалось оно серыми пятнами распластанных тел убитых… Потом оно долго оставалось ржавым с белыми мазками нерастаявшего снега. И лишь к маю кое-где в низинках зазеленели пучочки весенней травы.

Вот оно… это поле… Сейчас оно распахано, и коричневая с рыжинкой земля простиралась почти до горизонта. Но это было то поле, та земля, и у меня перехватило дыхание… Я закрыл глаза, и гул боя обрушился на меня: захлебываясь, била пулеметная очередь из Овсянникова, противно выли мины, лопались за спиной разрывные пули, в воздухе рвались бризантные снаряды, со свистом секли воздух осколки… Так было… Не сразу они ушли, эти звуки боя, а когда затихли, я открыл глаза, — чуть слева ярко било в глаза солнце, на весеннем бледно-голубом небе плыли белые облачка и стояла тишина…

Сегодня я пройду это поле… А пока я пошел вдоль опушки, надеясь найти старые окопы, но их не было. Странно. Не наши я искал окопы. Мы их не рыли. Зимой была замороженная, как камень, земля, потом всю рощу залило водой, а когда пообсохло, у нас просто не осталось сил, чтобы их рыть. Но фронт стоял здесь еще больше года. Странно…

Вскоре поравнялся я с тропкой, идущей через поле, и пошел по ней, считая шаги, — интересно, сколько же разделяло нас тогда метров? Шаги я делал большие, не меньше восьмидесяти сантиметров, и через одну тысячу двести двадцать шагов вышел на нераспаханное. И тут увидел остатки немецкой обороны — проволочные заграждения, рогатки, спирали, а пройдя дальше, и обвалившиеся окопы.

Огляделся — от Овсянникова никаких следов. Заросло все травой, репейником, сгладилось и сровнялось… А сколько жизней положили за эту деревеньку? Сколько крови пролито? Не зря, конечно, извивались мы на этом поле, но увидеть бы деревню эту живой, восстановленной, с садами и огородами — отлегло, быть может, от сердца, полегчало бы…

Обернувшись к черновскому лесу, я увидел наше расположение глазами немцев и, присев в полуразрушенный немецкий окоп, представлял, как видели они нас, бегущих, кричащих «ура», как были мы перед ними как на ладони, как легко и просто было им вести огонь, причем перекрестный — и из Панова, и из Усова. Да… Потому и неудачны были наши наступления, потому и захлебывались на половине пути.

Еще тогда мне казалось, что наступали мы не так, что надо было навалиться всей бригадой, поразив и смяв немцев количеством живой силы. Но теперь стало ясно, что и это вряд ли принесло бы успех — уж больно велико поле, уж больно удобны у немцев были позиции.

Я вылез из окопа, присел и закурил… Было около часу дня. Еще часа два поброжу я по бывшей передовой, повспоминаю прошлое, очищусь душой от своего беспорядочного московского жития, прикоснусь к светлой и ясной своей юности, ну, а дальше?..

Я поднялся… Восемьсот метров обратного пути по полю показались мне тяжелыми — сказались и бессонная ночь, и двадцать верст дороги, и глотки из фляги.

Войдя в рощу, я повернул налево и пошел в сторону Панова. Там я должен перейти овсянниковский овраг и попасть в небольшой (метров сто в длину) лесок, в котором и прошел мой апрель сорок второго. Там, наверное, я найду и землянку ротного и свою, которую, правда, тогда не успели докопать. За этим леском было просматриваемое и простреливаемое немцами пространство, а потом маленький взгорок с несколькими березками. С него-то и было наше последнее наступление на Панове. Не наступление, а отвлекающий немцев маневр, но нам-то об этом сказано не было. Нам приказали наступать на Паново. А в роте было двадцать два человека. О том, что это был маневр, я узнал потом, через день, когда рассказали мне ребята из второго батальона, что в то время, когда мы барахтались в поле перед Пановом, бригадная разведка ходила в ночной поиск.

Я шел довольно долго, но все еще не видел овсянниковского оврага. Вообще здесь я совсем не узнавал места, все было другим. Не узнал и овраг. Он был больше и глубже, а сейчас — небольшая выемка, за ним мелкий кустарник… Но должны же остаться три березы на взгорке? Я шел все дальше, все так же не узнавая, и, если бы не круглые лужицы — остатки воронок от мин, — можно было подумать, что иду я совсем не по тому месту.

Так, не узнавая ничего, я вышел к краю. Впереди расстилалось поле, за которым и стояло когда-то Паново. Его не было. Где-то вдалеке виднелись серые кирпичные трехэтажные дома. Да, ничего похожего. Все разрослось, затянуло порослью промежуток между лесом и тем взгорком, и не узнавал я эти места. И землянок не нашел — или не наткнулся на них, или обвалились они, сровнялись с землей.

Я помнил все, что со мной было за эти два месяца на передовой. Все вплоть до мелочей, вплоть до самых незначительных разговоров. Это были первые бои, и потому впечатывалось все накрепко и надолго. Помнил я и последний наш рывок на Паново. Только одно я выбросил из памяти… И сейчас оно обрушилось на меня, смяло, и я опустился на землю, где стоял, словно парализовало ноги, как и в тот, вспыхнувший сейчас в памяти вечер.

Сколько лет я как-то бессознательно отгонял это от себя. И вот вернулось. Не потому ли и тянуло меня именно сюда, а не в другие места, где воевал тоже? И не только потому, что здесь моя первая война, а может, именно потому, что вспомнилось сейчас с придавившей меня ясностью.

Еще днем нам приказали выдвинуться на тот взгорок с тремя березами и ждать там дальнейших распоряжений. Первые несколько человек благополучно добрались туда, кто ползком, кто перебежкой. Но потом немцы заметили передвижение и начали обстреливать. Ранило троих. До взгорка дотянулось девятнадцать. Небольшой кустарник плохо скрывал нас, и весь день мы были у немцев на виду под постоянным обстрелом. И если со стороны Панова у нас была какая-то защита — сам взгорок, то со стороны Овсянникова мы были как на ладони. Оттуда и вели немцы огонь.