Изменить стиль страницы

Входит немолодой сын мансаба, склоняется перед отцом, целует руку. На подносе угощение: консервированные ананасы и персики, сладкие бисквиты, в крошечных стеклянных кружках красноватый чай. Мансаб сгоняет мух со скатерти опахалом-флажком, сплетенным из полосок пальмового листа. Мы с Абд аль-Азизом пришли в этот дом после того, как несколько дней тряслись в грузовике по гальке русла, побывали в обеих развилках вади Дуан, собрали сведения о том, какие племена и семьи живут в девяти десятках местных селений. Это называется этническим картографированием. Теперь мы хотим кое-что уточнить.

Мансаб отвечает не задумываясь. Мгновенная реакция, твердая память, огромное любопытство к собеседнику. Его живо интересует, какие результаты получили наши археологи, не прояснились ли подробности, связанные с историей древнего городища Рейбун, где начаты раскопки.

— Этот интерес у нас наследственный. Более двухсот лет назад мой предок Али бин Хасан бин Абдаллах бин Хусейн основал хауту у горы аль-Гайвар рядом с развалинами Рейбуна и назвал ее аль-Мешхед. Он сочинил стихи о Рейбуне. Погодите, я сейчас! — Мансаб удаляется в другую комнату и выносит оттуда пожелтевшую тетрадь. — Вот! — Речь его становится торжественной и мерной. — «О крепость Рейбун! Расскажи мне о людях твоих. Сердце мне облегчи и поведай всю правду о них».

Как волны прибоя, накатывают на слушателей высокие слова. Вид развалин Рейбуна изумляет основателя аль-Мешхеда. Тщательно обработанные камни, глубокий колодец, гладкие плиты стенной облицовки, множество надписей. На земле Хадрамаута он не видел ничего подобного. С Рейбуном не сравнится даже Шибам. Как же ты погиб, о славный город? И Рейбун отвечает. В нем жили богатые и щедрые люди: мудрецы, пахари, охотники. Звучали песни, гремели боевые трубы, звенел смех белолицых красавиц. Но не вняли люди увещеваниям Аллаха, и он наслал на них палящий огонь и ветер сокрушающий. Остались развалины от Седебы да Хаджарейна, и тайна не раскрыта. Глядящий на эти камни удивлен, он убегает в страхе, когда спускается темнота.

В стихах Али бин Хасана звучит классическая для арабской поэзии тема — размышление о тщете суетной жизни, возникающее у благочестивого путника при виде развалин некогда великолепных зданий. Однако стихи преследуют вполне определенную цель: живописуя сокрушительные последствия, постигшие тех, кто нарушал волю Аллаха, основатель аль-Мешхеда явно обращался к жителям близлежащих деревень. Руины цветущего города, лежащие рядом с новой хаутой, должны удерживать местное население от соблазна нарушить ее неприкосновенность. Для того и написаны эти стихи: не нарушайте заповедей, а то и вас постигнет участь гордых и самонадеянных горожан Рейбуна.

Разговор о стихах приятен мансабу. Он читает на память многие десятки строк, поправляет варианты, сообщенные Бубешром, растолковывает темные места.

Хумейд валид Мансур, со стихов которого начал нашу первую встречу Бубешр, — один из самых популярных средневековых поэтов Хадрамаута. О нем, как и о большинстве других местных стихотворцев, известно мало. Говорят, что жил он шесть веков назад, родом был из бану сахль — части большого племени бану хилаль, вечно ссорился с соплеменниками и, наконец, переехал из родного Хадрамаута в Северный Йемен. Интересно, что там, на севере, его считают другом-соперником своего любимого поэта Али ибн Заида, жившего якобы в шестнадцатом веке. Таким образом, одна традиция не стыкуется с другой на добрых двести лет. Недавно советский читатель познакомился с Али ибн Заидом: его стихи, по подстрочнику А. Агарышева, перевел Илья Фоняков.

Изучая стихотворное наследие Хадрамаута, я с удивлением обнаружил, что одни и те же поэтические строки приписывают на севере Йемена — Али ибн Зайду, а на юге — Хумейду валид Мансуру. Как это объяснить? Ответ, как мне кажется, надо искать в мировоззрении средневекового арабского общества. Реальная личность поэта, слагающего стихи на разговорном языке, быстро забывалась: важнее было связать готовые поэтические произведения с неким условным стихотворцем, про которого следовало знать немногое — велико ли его дарование и сильна ли его способность к ясновидению.

— Вы тоже пишете стихи, есть ли у вас фаль? — спрашиваю я младшего мансаба Хурейды.

Тот улыбается.

— Я рад гостям, пришедшим с миром, с желанием узнать наш край и наших людей. Не надо особого фаля, чтобы понять — умножение знаний это тамам!

Тамам: хорошо, ладно. Без этого присловья не обходится в Йемене ни одна беседа. «Тамам!» стал лозунгом-паролем нашей экспедиции. Может быть, успехи СОЙКЭ объясняются и тем, что с первого полевого сезона работа проходила под знаком высокого оптимизма, или, вернее, тамамизма.

Полевые впечатления по-новому осветили для меня то, что я вычитал в книгах. Я начал понимать, каково было поэтам первых веков ислама отказываться от высокой роли провидцев, выражающих видение мира и нравственные ценности племенного общества, каково было им выбирать неверную карьеру придворного панегириста, во всем зависящего от меценатов, — полушута.

Три выдающихся поэта арабского средневековья, стихи которых я переводил, выразили это противоречие каждый по-своему. Певец вина и вольных пиров Абу Нувас (762–813), живший одно время при дворе знаменитого аббасидского халифа Харуна ар-Рашида, был приверженцем литературного обновления. Его, виртуоза формы, смешило модное тогда увлечение старыми стихами бедуинов. Он издевался над тем, как неумелые подражатели искажают слова суровой и простой бедуинской музы с ее непременным зачином — плачем над следами покинутых стоянок, но понимал, что не в силах ослушаться воли эмира верующих. Впрочем, и это вызывало у него горькую усмешку:

Воспой по обычаю — шатра след и прах костра,
все то, чем ты брезговал, пиры славя до утра.
Эмир мне хвалить велел следы от становища.
Ну что ж, господина власть сильней моего пера.
Прикажет: «Пора тебе лихих объезжать коней!»
Смогу ли ослушаться? Вздохну и скажу: «Пора!»
(Размер тавиль, или долгий)

Абу Нувасу иллюзию свободы давала ирония и ветреность. Его современник Абу ль-Атахия (748–825), напротив, искал опору в аскетизме и вере. Он считается создателем жанра «зухдийят» — нравственных стихов о несправедливости жизни и тщете всего земного. Но такая отрешенность ему самому давалась непросто, о чем свидетельствует прозвище поэта: «Не знающий чувства меры». Он то и дело изменял собственным правилам, каялся и снова нарушал их.

Предо мною века из вечности встанут,
Пройдут, и погибнут, и канут, и канут.
Видел я, сколь многих они возвышают,
обещают сперва, а после обманут.
А в каких делах я усердствовал рьяно,
осмотрюсь потом — и ничтожными станут.
Наша жизнь на ощупь нежна, как гадюка,
но уста ее яд точить не устанут.
(Размер хафиф, или легкий)

Вся жизнь другого поэта — аль-Мутанабби (915–965) — прошла в скитаниях. В молодости он был близок к движению карматов, выступавших под лозунгом религиозного обновления против общественного неравенства. Позже, подстегиваемый честолюбием и гордостью, восхвалял владык Сирии, Египта, Ирака, Ирана, но всюду ссорился со своими покровителями и покидал их. Говорят, он был убит братом женщины, которую высмеял в своих стихах.

Привычной суете придворных подхалимов аль-Мутанабби противопоставлял суровый мир обитателей пустыни с его устойчивыми законами доблести, простоты и великодушия. В своем творчестве он не раз возвращался к годам, проведенным среди бедуинов Сирии. Он мог бы сказать о себе словами пушкинского пророка: «Духовной жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился…» Но нет пророка в своем отечестве, и поэт, настоящее имя которого Абу-т-Теййиб Ахмед ибн аль-Хусейн, так и остался в истории под прозвищем «аль-Мутанабби», что означает по-арабски «Лжепророк».