Изменить стиль страницы

Короче говоря, меня откачивали уже на берегу. Первым, кого я увидел, был Хачик, точнее, его все еще дрожащий от страха живот. Любопытные расступились, я сел и сквозь зеленый туман увидел Флору. Она смотрела на меня широко раскрытыми глазами, в которых были слезы, Я был счастлив. Хачик-держи-нос шумно высморкался и сказал:

«Флора, ты останешься после уроков. Придется подработать прием спасания».

«Глупости невероятные…»

Итак, я был легкомысленным. Интересно, как бы сегодня вспоминал эти «глупости» Саша? Неужели он навсегда остался бы таким же рассудительно-неуязвимым?

«СТРАННЫЙ МАЛЬЧИК»

Сколько помнил Сашу, он читал книги. Читал за завтраком, когда я заходил за ним в школу, по дороге рассказывал мне прочитанное, на уроках умудрялся читать, держа книгу под партой или прислонив ее к спине Васьки Губана. Тот странно терпеливо относился к этой причуде Саши. На переменах, когда мы гоняли мяч или играли «в отмерного», прыгая друг через друга и отмеряя длину прыжка носком ботинка, отчего носы наших башмаков всегда были ободраны, Саша читал книгу, примостившись на заборе, как нахохлившаяся птица. Он читал даже тогда, когда мы просили его посудить в волейболе. Он сидел на заборе со свистком в зубах и, перелистывая страницы, точно вел счет. Юлий Цезарь, и только!

Был он молчаливым и застенчивым.

Учился так неровно, что учителя диву давались: то поражал неожиданным красноречием и знаниями, которые порой смущали преподавателей, слыхом не слыхавших о новых открытиях в астрономии или физике, то, начав решать задачу, оставлял страницу почти пустой и бледный, с отсутствующим, равнодушным выражением лица сидел, подперев голову рукой. И ничего при этом он не творил, а просто находило на него что-то, что — он и сам не мог объяснить даже мне, лучшему другу.

В пятом классе он увлекся рисованием; в седьмом был лучшим химиком, ходил в прожженной кислотой куртке; в десятом все думали, что он будет астрономом. Но самое удивительное было в том, что к литературе он относился вовсе странно. Уроков не учил. Не понимал самых простых вопросов, сочинения писал так, чтобы от него отвязались: каким-то суконным языком. Правда, в младших классах учителя хвалили его за выдумку, яркие сравнения, неожиданность фантазии, особенно когда писали рассказы по картинкам. Но раза два его высмеял учитель, кажется, это было в пятом классе, и Саша переменился: мыслей своих не высказывая, повторял как попугай, что слышал от учителя, и сам морщился. Он даже вздыхал облегченно после ответа, так ему было неприятно все, что касалось литературы. О том, что литература была его подлинной страстью, о том, что Саша сочинял музыку и любил ее, мы узнали случайно.

Как сейчас помню этот день. Васька Губан сидел с противным мальчиком, которого мы все не любили. Фамилия его была Коломейцев. Он был маленький, вертлявый, с ушами как лопухи. Смеялся он неестественно, суетился, всем делал гадости, а потом божился, что последний раз. И прозвище ему дали поэтому «гад буду». Так вот, этот Коломейцев выкрал из портфеля Сашин дневник и на перемене, встав на парту, громко зачитал что-то о сонате, которую написал Саша, и плане повести. Мы не сразу поняли, о ком и о чем идет речь, и спохватились только тогда, когда Саша, бледный, с перекошенным лицом, бросился на Коломейцева. Саша не умел драться, но тогда мы едва его оттащили. Коломейцев был растерзан и вывалян в пыли, лицо его было расцарапано; он тер шею и всхлипывал, а Саша с блуждающими глазами все порывался к нему. Потом Саша потерял сознание. И я долго ждал его возле учительской, где он лежал на диване. Вызвали врача. К вечеру у него поднялась температура и лицо покрылось красными пятнами. Болел он что-то около недели, а когда пришел в школу, его нельзя было узнать — так осунулся. На что уж мы были жестокими, но все делали вид, будто ничего не случилось. Коломейцева «подготовил» Васька Губан. Накануне возвращения Саши он поманил Коломейцева пальцем и без предупреждения отправил в нокаут. Потом поднял, поставил на ноги и велел хорошо запомнить «разницу между вертикальным и горизонтальным положением человека». Коломейцев запомнил. Он деловито взял промокашку и приложил ее к разбитому носу. А Васька, на которого почему-то произвело неизгладимое впечатление то, как Саша отстаивал свою честь, стал чем-то вроде постоянного и неназойливого Сашиного адъютанта — ходил за ним по пятам в некотором отдалении, но при первой опасности был тут как тут.

Взрослые называли Сашу странным мальчиком. Он был очень замкнутым. Друзей у него, кроме меня, не было, но все относились к Саше с уважением. После того случая с дневником мы долго смущались, когда он появлялся среди нас, немного загребая левой ногой, сутулясь и сверля нас удивительным взглядом своих темных серьезных глаз. Он был близорук и всегда щурился. Смеялся он как-то неумело, коротко, словно спохватившись, мгновенно прерывал смех, и лицо его становилось розовым. Вообще он легко краснел, часто смущался. Но нельзя сказать, чтобы он был оторван от нас. Во всех почти наших затеях и играх он принимал участие, но делал это будто по обязанности, без азарта. И всегда старался держаться незаметно.

Я привык к его странностям и чудачествам давно, и мне это не мешало. Я чувствовал и то, как он любит меня. Не знаю даже за что. Но дня не проходило, чтобы мы не видели друг друга. Была одна загадка в поведении Саши. Почему он скрывал от меня, что писал рассказы, сочинял музыку? Почему он никогда не признался мне — ведь у нас не было тайн друг от друга? Все больше я склоняюсь к мысли, что главное препятствие для Сашиного самолюбия было то, что меня считали будущим писателем.

Сам я об этом не думал, вообще серьезность не была моей сильной стороной. Я сочинял пьески о шпионах, в школе их ставили, но мне нравились не сами пьесы, я тут же забывал их, а то торжественное настроение, тот холодок в груди, когда накануне утренника в коридоре школы прибивали плакат с объявлением. Мне нравилось видеть свою фамилию на афише. Когда я сочинял следующую пьеску о пионерах, которые разоблачают очередного шпиона, я сначала представлял себе, эффектно ли будет выглядеть название, написанное чертежным пером на оборотной стороне контурной карты. Пьесу ставили, я сам играл главную роль, придирчиво следя, чтобы в гриме я выглядел старше и мужественнее, а когда после выстрела из деревянного пистолета, торопясь упасть одновременно с ударом доски за кулисами, я лежал на пыльном полу, то думал лишь о том, как после спектакля будут блестеть глаза у худенькой осетиночки из параллельного «Б», за которой я следил краем глаза и во время спектакля. Мне нравилось нравиться — так бы я определил свою тягу к искусству, если уж быть до конца правдивым.

Так вот, я думаю, Саша или не понимал, что моя «слава» — липовая, или же понимал, но считал, что, выйди он в центр внимания, это было бы не по-товарищески.

Как бы там ни было, а Саша был странный мальчик.

Он жил в каком-то своем мире. Мире красивых снов и фантазий. Мне было недосуг читать многое из того, что уже пересказывал мне Саша. А слушать его рассказы о прочитанном я любил. У него получалось так, будто все это с ним самим случилось. И рисовал он обстановку точными словами и жестами, перенося и меня в свой мир, населенный благородными и смелыми людьми. Иногда я ловил Сашу на том, что он переиначивает книги или фильмы, которые и я знал. Но каждый раз получалось так, что либо я не понял, либо не заметил какой-то детали, а он, Саша, именно в ней и видел суть дела. Позже я научился не прерывать его, получая даже особое удовольствие от того несоответствия, которое получалось между виденным или слышанным и тем, как его подавал в рассказе Саша.

Обычно мы сидели вечером при луне в нашем саду на теплом, нагретом за день большом плоском камне, лежавшем под забором. Камень был белый, а сад темный и таинственный. Иногда мы слышали, как шумит море.

Я почувствовал, как горько мне вспоминать то время, как не хватает мне Сашиного плеча — теплого плеча в белой, застиранной рубашке с заштопанным локтем, теплого белого камня, свежести притаившегося сада, шума моря, Сашиного хриплого, чуть приглушенного шепота.