Изменить стиль страницы

Мама тихо напевала украинскую песенку о какой-то Ганке-молодице и шла плескаться к сараю, а я снова засыпал, пока в мои ноздри не проникал запах дымка от мангала. Утром он неторопливо подымался кольцами фиолетового цвета и дрожал днем, когда солнце было злее. Я спал на раскладушке под деревом, и утренние лучи касались лица около семи.

Итак, тропка нагревалась солнцем, и ноги ощущали тепло земли. Как я любил это ощущение приятной щекотки! На мне были черные или синие трусики, и ничего больше. Кожу все время обдувал ветерок. В детстве она входила в прямые отношения с природой: когда было холодно, она ощущала холод и искала тепла, когда было жарко, она чувствовала приятное прикосновение солнца, а сквозь закрытые ресницы расходились зеленые и красные круги, похожие на павлиньи перья. Когда кожа нагревалась, она пахла чем-то с детства приятным, что потом взрослые назовут «тело пахло солнцем», но это никак не будет выражать того волнующего запаха. Ведь так по-особенному может пахнуть только кожа, которая, перед тем как нагреться солнцем, здорово промерзла. Но взрослые часто забывают то, что они знали в детстве!

Но теперь я далеко не уйду с дорожки, которая уже нагрелась под солнцем… Потому что теперь и начинается самое интересное. Пока меня не позовут за стол, пахнущий влажным деревом, только что вымытый, на котором лежит листик акации, нежный и тонкий, как светло-зеленый лоскуток шелка; пока тугой зеленый лук, сверкая капельками холодной воды, и красный редис, и запотевшая бутылка молока из подвала, и громадная маслянисто-черная сковорода с яичницей и салом, извергающая пар и шум, подобно остановившемуся паровозу, — пока все это, раздражающее глаз и обоняние, великолепие южного стола, ломящегося от крупных ломтей хлеба, горки помидоров и намытого винограда, просвечивающего солнцем, пока все это еще не появится на столе, я пробегу по прохладной тропке и достану из заветного тайника, вырытого в кустах крыжовника у забора… железную коробку из-под монпансье.

В ней лежат семь рот отборных солдат, вырезанных из картона и терпеливо раскрашенных по всем правилам военной науки. Из-под куста выезжают также тяжелые танки. Они тяжелы и в буквальном смысле, так как вылеплены из глины. Цвет их натуральный — почти белый, но они раскрашены, и так как краска на глине не держится, танки похожи на настоящие — пятна и весь их облезлый вид напоминают хитрую маскировку. В башне торчит пушка — жестяная трубка от головки ученической ручки. Башня, конечно, вертится, так как насажена на стержень. Солдаты рассажены на броне. Танки замаскированы зеленью. А далеко на юге (возле забора, где густо растут лопухи) змейкой вырыты окопы противника. Там уже третью ночь мокнут от росы и корчатся от холода и солнца пять рот плохо обмундированных турок — краска с них облезла, головы покорно клонятся… Я представляю их живыми, и ненависть переполняет мое маленькое сердце, мне совсем не жаль их (мама моей сочинской подружки Манушак, говорила, что они вырезали всю семью их, она одна осталась, ей было тогда совсем немножко месяцев, ее не заметили в люльке). Главное, тихо выйти на рубеж атаки; я, ползая на трех конечностях, одной, а именно правой рукой, передвигаю танки, сдержанно рыча, и сам пугаюсь, что турки меня услышат. Танки остановились. Совесть не позволяет мне двигать их молча. Теперь я посылаю диверсантов. Три добровольца, выбранные моими пальцами из глубины коробки, радостно идут на задание. Они делают подкоп, и на флангах турок, ничего почему-то не подозревающих, появляются две спичечных коробки с тянущимися из них нитками, смоченными в керосине. Фитили подожжены, и пламя поползло к коробкам, наполненным предварительно соскобленной со спичек серой. Взрыв! Еще взрыв! Пламя, дым, и я двигаю танки на растерявшихся турок. Я утюжу вражеские окопы, и стенки их рушатся, погребая солдат в ярких фесках… И тут мне кажется, что я вижу их лица, перекошенные от страха, с широко раскрытыми глазами, с поднятыми руками. Я останавливаю атаку. Теперь давить турок нельзя. Они — пленные. Я даже огорчился, что все кончилось так быстро. Но не могу же я нарушить освященные веками войн правила благородства по отношению к пленным. Я окружаю их зелеными фигурками красноармейцев, и турки унылой толпой бредут по дороге. Я чувствую пыль, поднятую их стоптанными сапогами, даже чихаю, но иллюзия разрушается. Мама говорит мне: «Будь здоров. Где ты там?..» Она пришла звать меня на завтрак. «Ты умывался? Покажи зубы… Нет? Мигом!» И я покидаю дымящееся поле боя. Я умываюсь в саду холодной водой, и солнце с ветром играет в такую чехарду с листьями, что сквозь намыленные веки я все равно ощущаю зеленую круговерть света.

После завтрака я вывожу флот. Река — это тропинка, вьющаяся среди травы. Трава — джунгли. Корабли тоже из глины. На них матросы в веселых бело-синих рубахах. Они высаживаются в бухте — между развалинами древнего храма (половинка битого кирпича) — и долго продираются сквозь джунгли. Я слышу свист их длинных кортиков, которыми они рубят лианы, слышу их тяжелое дыхание. У одного матроса началась лихорадка, лицо его пожелтело, оно покрыто каплями пота. «Оставьте меня… Идите вперед!» Капитан садится на сваленный бурей баобаб и разворачивает карту: «Тысяча чертей! Мы заблудились». Все сбились в кучу и молчат. На ветвях кричат обезьяны…

Далеко завела меня тропинка!

ПЕЩЕРА

Вот мы и у цели. Мы вышли по вершине горы к глубокой лагуне. Мы смотрим на ослепительное море сверху. Теперь придется спуститься вниз к воде по крутой тропинке. Осторожно начинаем спуск. Собственно, осторожность нужна мне. Саша и Жора ловки, как обезьяны. К тому же они босиком. Под протезом осыпалась земля, я пошатнулся и метров пять съезжал на ногах. Потом ухватился за камыш. Зеленый молодой камыш на время скрыл море. Продравшись сквозь его заросли, мы увидели черный вход в пещеру. Ребята переглянулись.

— Не бойтесь… У меня спички.

Мы вошли в пещеру. Потолок ее был влажен и низок. Спичку задуло. Я снова зажег ее и увидел глаза Саши — они были распахнуты, как окна, они ждали чуда… Шаги мои раздавались гулко, пол пещеры был каменным. По стенам двигались тени, наклоняясь над нами. Пещера стала шире, под нашими ногами то справа, то посредине, то слева бежал широкий ручей.

— Холоднючая, — сказал Жора о воде.

— Тише… Вы слышали? — спросил Саша.

Лицо его было серьезно. Я прислушался, но ничего не услышал. Только капала вода с потолка да чуть слышно шелестел ручей.

— Кто-то кашлянул, — сказал Саша.

— Врешь, — испуганно предположил Жора.

— Я слышал кашель, — упрямо повторил Саша.

— Твое же эхо, — успокоил ребят я.

В это время погасла спичка. Жора охнул и ухватился за меня. Я нащупал Сашину спину и ощутил, как колотится его сердце. Я даже не предполагал, что стук его можно почувствовать через спину.

— Сейчас я зажгу спичку. Тут никого не может быть.

Когда неяркий свет осветил пещеру, ребята засмеялись.

Теперь им было немножко стыдно.

— Дальше я не смогу пройти — низко. Кто возьмет спичку и пройдет вперед? Через сто шагов будет поворот налево, надо дойти согнувшись до развилки пещеры и пойти по правому ходу. Шагов около двадцати. Там будет тупик. Под плитой лежит старый портфель, в нем карта, компас и финский нож. Ну, кто?

Пауза была недолгой.

— Я, — сказал Саша.

— Я бы тоже мог, но не хочется, — сказал Жора.

Я показал Саше, как держать спичку — головкой вверх, передал коробок мальчику и хлопнул его легонько. Он пошел, словно по инерции толчка, и скоро свет стал неразличим.

Прошло минуты две, и Жора не выдержал.

— Можно закричать? — шепотом спросил он.

— Валяй, — разрешил я.

— Са-ашк!

Жоркин крик прозвучал как-то жалко и быстро погас. Ответа не последовало.

И я вспомнил другой крик в пещере. Это было под Аджи-Мушкаем, в каменоломнях, в Крыму. В войну.

Как он кричал! Я никогда ни до, ни после того не слышал такого крика. Так люди не кричат. Так даже звери не кричат… Немцы пытали его трое суток, и, когда его привезли полуживого в госпиталь, все пережитое снова встало перед ним, и, наверное, теперь, после того, что он знал, что это такое, было еще страшнее. Его звали Христо, он был грек, учитель в Керчи, жил там с детства и знал ход в пещеру, которая соединялась с каменоломнями. Мы отбили его во время контратаки ночью. И тот самый сотник Бойко, о котором я уже говорил, вынес его к катеру на руках. «Христос ты, не Христо, — сказал старик, покачав головой. — Неужели это люди?..» — говорил он о немцах. Мы положили его на палубу и покрыли шинелью — страшно было смотреть, так его изуродовали.