— Так вот, был Кондратий Булавин бахмутским атаманом казачьим. Собрал он гультяев, значит, вольных людей — и пошел гулять-разгуливать по донецким городкам. Поднял Донецк, Хопер, Медведицу… Царево войско поколошматил. Город Черкасск захватил. Но предали его помощнички-атаманы, и он покончил с собой.
— Как покончил?
— Не хотел плена, стрельнул из пистолета в голову.
— Как в голову?
— Не шарамкай много. Лучше давай поищем травушку лечебную.
Над рощей заходило солнце. Плотвичка булькала в речке, выпрыгивала блестками.
Недалеко бродила стреноженная лошадь, позвякивая бубенцами.
Дед нагибался, срывал и нюхал листья, стебельки трав.
— На, покуштуй, — протягивал мне зеленый мясистый стебель.
Я жевал. Трава отдавала кислинкой.
— Заячья капуста, — пояснял он. — А вот это, видишь? — показывал на тропинку, которая, словно суровыми нитками, была перепутана тонкими крепкими стебельками с мелкими листочками и точечными белыми цветками. — Травка-муравка, она же птичья гречишка. Ходим по ней, топчем, а она полезная. Печенка у кого болит — помогает. И чахотку лечит… И раны…
Собираем золотисто-желтые цветы зверобоя, прохладный подорожник, пахучую душицу.
Домой возвращались вечером. Над головой перемигивались крупные звезды. Мы слушали перекличку паровозов. У каждого свой голос. Как живые, разговаривали они на своем языке. Но нам с дедом все понятно. Тонкий, пронзительный частый гудок доносился со стороны завода.
— Дедушка, кукушка заводская!
— Точно, она, — подтверждал дед. — Притомилась, бедняжка, тянет ковш со шлаком, устала; «Не могу-у-у».
Потом ветер приносил откуда-то со станции тяжелое пыхтение. Протяжный, сиплый гудок.
— Товарняк уголек везет, — говорил дед. — К тупику подошел, подъем крут, вот он и «пых-дых, пых-дых», но доволен. Слышишь: «А еще мало… А еще мало…»
Но все гудки перекрывал радостный, захлебывающийся крик-гудок. Дробный перестук колес.
— Пассажирский на Миллерово прет. «Лечу-чу-чу!»
Шагали мимо заводского ставка. На насыпи кряхтел, пуская пар, маленький паровозик — он тянул два громадных раскаленных ковша. В темноте они походили на спелые груши. Паровозик остановился в конце заводского двора. Сейчас самое интересное! Ковш медленно, осторожно наклоняется. Расплавленный шлак, плеснув через край, шипя и брызжа искрами, огненным потоком устремился по откосу к темно-синей воде. Запылало небо. На мгновение в ставке отразились, покачиваясь, заводские трубы, корпуса цехов и паровозик. Красным светом озарило наши восхищенные лица. Потом сразу же угасло. Исчезло. И синий вечер стал черной ночью.
Молодец Шахтаманов — соорудил баню. Собираемся мыться. Старшина выдает по кусочку мыла и белье, которое сбросили с самолетов.
— Тебе кальсон, — говорит он мне, — Горелову рубашка.
— А почему не мне рубашка?
— Тогда тебе рубашка, а ему кальсон… Комплект делим…
Колька говорит:
— Это все Дивонина Л.
Он влюбился в летчицу заочно. Чудак!
— Она непременно красивая, — уверяет он.
— А может, Страшко Ивановна!..
— Я у них в полку был, когда в «Красном партизане» стояли… Девчата одна другой лучше… Письмо ей обязательно передам через летчика Димку, попрошу фото.
— Смотри, обманет, — замечает Шахтаманов. — Получится, как у Артушки Севастьяна…
— Ну?
— Артушка переписку с девушкой-москвичкой завел… Девушка-москвичка просит карточка. А карточка нет. Пошел в соседний часть, у земляка карточка просил. Написал: «Я такой, только на двенадцать лет меньше».
— Чепуха. В авиаполку старушенций нет. Только командир и комиссар более или менее солидные.
Банька в глубине двора, в сарайчике. Топит ее, воду таскает новый санитар Мороз. Ушанка порвана, распухшее лицо в синяках. Его недавно контузило (и смех и грех — на него упал мешок с продуктами) — не говорит и не слышит. Дней пять пролежал у нас в санроте, попросился помогать.
— Как твой агрегат, хорошо работает? — спрашивает Горелов и руками показывает, будто трет тело мочалкой.
Мороз мотает головой и свистит. Трудно понять — хорошо ли, плохо. Шахтаманов говорит, что все в порядке.
Тесно. Втроем помещаемся с трудом. В углу чадит печка. На ней бочка железная с водой. Жарко. Пар. Моемся в тазах и выварке. Воду черпаем из бочки котелками. Вода желтоватая, с песком, не мылится.
— Я дождевой посоветовал добавить, — говорит Колька. — А то бы как наждаком…
Это, конечно, мелочи. Соскребаем с себя пудовую грязь. Тело зудит, чешется. Нас едят вши. И платяные, и в голове — мелкие. Столько вшей у меня было только в Махачкале, когда я туда приехал — стоял в очереди в городскую баню целую неделю.
— Частный собственность фрица! — кричит Шахтаманов. — Зараза такой, маленький, а кусает.
Колька щелкает ногтями, приговаривая:
— Бывает, что и вошь кашляет!
Какая все-таки чудесная вещь — горячая вода. Блаженно, яростно чешемся. Сейчас видно, как мы отощали (дневной паек гомеопатический: 100 граммов сухарей, банка консервов на 10 человек). У Кольки легко можно пересчитать все ребра. Шахтаманов проводит большим пальцем по Колькиным ребрам:
— Жить будешь, но худой будешь!
— У тебя пупок к позвоночнику прирос, — гогочет Колька, поворачиваясь ко мне.
Шахтаманов волосатый. Грудь, спина, ноги будто в саже.
— Сразу видно, что человек от обезьяны произошел, — говорю я.
— Это — шерсть, — бьет себя в грудь Шахтаманов. — Мине не холодно никогда — потому я жаркий всегда.
От горячей воды телу становится легко. Трем друг другу спины, кряхтим, ахаем от удовольствия. Шахтаманов, пританцовывая, тянет на высокой ноте:
— Ай-да-лай, да-ла!
Поднимается стрельба. Бухают близко взрывы. Выварка, тазы дребезжат, но это не мешает. Так бы еще с часок попариться. Но воды горячей много расходовать нельзя, и время ограничено. Уже тарабанят в двери.
— Чего чухаетесь! Тюфяки… Давай выходи.
После бани мы помолодели. Лица распаренные.
— Мине сичас ничего не надо, — уверяет Шахтаманов. — Только одним глазом мельница посмотреть. В ауле мельница есть такой — речка, вода колесо крутит. На мельнице Айшет работает.
— Кто?
— Айшет, девушка мой…
Колька направляется к повару Бассу попить чайку, я хочу привести в порядок свою гимнастерку. Пуговицы, нитки, ножницы — все, что нужно для портняжного дела, есть у нашей Раечки.
Девчата сейчас обшивают себя. Из парашютного шелка мастерят трусики, комбинации, платочки.
Рая живет вместе с Чувелой. Их блиндаж у стены «дома моряков». Там я не бывал — Чувела как-никак начальство.
— Рая! — кричу я у входа.
— А-у-у, — высовывает она светлую мохнатую голову.
— Мне бы пуговицы и нитки…
— Заходите.
Уютный блиндажик. Тепло. И даже вроде духами пахнет. Рая занята шитьем — на полу и на коленях куски кремового шелка. В руках цыганская игла — шелк плотный.
— Наволочки для подушек… Раненым, — говорит она. — Значит, с легким паром вас.
— Искупался неплохо.
— Мы тоже хорошо выкупались, только вот волосы никак не расчешу… Давайте гимнастерку, я сама все сделаю.
Снимаю гимнастерку, закутываюсь в шинель, усаживаюсь возле небольшого столика-ящика, накрытого шелком. На нем коробочка с пудрой, приколки, зеркальце. Стопочка книг, сверху — «Словарь английского языка».
— Это Чувелы?
— Мой.
— Грызем науку?
— Сейчас, конечно, редко заглядываю. А вообще у меня была мечта изучить не один, а несколько языков… Я училась в пединституте, на инязе. Правда, только первый курс закончила.
— Да, я давно заметил, что ты мечтательница.
Ее щеки и тоненький носик розовеют.
— Я вам, доктор, скажу, только не смейтесь, — я вот раньше, ну до войны, чтоб заснуть, всегда начинала думать о волшебнике и волшебной палочке… Три желания у меня: первое — чтобы все мои родные были живы-здоровы, второе — чтобы я была самая красивая, и третье — чтобы изучила все языки. А волшебник говорит: «Нет, выбирай два желания». Тогда я начинала с ним спорить, доказывать, и когда он соглашался — засыпала… А теперь, теперь я прошу у волшебника только одного — чтобы все наши раненые были живы и скорее их эвакуировать…