Изменить стиль страницы
Ты приходишь, как шелестящий
Теплый ветер из майского сада.
Ты мой день без тревог и несчастий,
Ты восхода час и заката.
Ты как ветер спешишь шелестящий —
Замирает весь мир в поклоне.
Убежим из страны несчастий
И любовь унесем в ладонях[5].

Прочел несколько раз и порвал на мелкие клочки, словно из опасения, что пакет, чего доброго, попадет в руки Вежбовского, который завесит в него полкило крупы или муки, оскверняя возвышенную молитву к Сабине. Порвал, но не забыл. «Ты восхода час и заката…» Почему он трусит ей признаться? Сабина, вспоминая трагедии Щебжешина, часто смолкает, смотрит на Витольда с какой-то болезненной беспомощностью. Может, именно в такие минуты ждет от него сокровенных слов. «Ты как ветер спешишь шелестящий…» Таких слов? «Теплый ветер из майского сада…» Что его останавливает? Неужели поэзия — порождение человеческой робости? — Кто здесь? — вскрикивает Доба Розенталь. Она открывает глаза, а ей все еще мерещится опасность. Из рук жандармов вырвалась, а теперь снова надо вырываться. — Ведь это наш Витольд, мама. Что ты волнуешься? — В голосе Сабины мягкость, но движения энергичны. Она крепко, во всю силу своих худеньких рук обнимает мать, и разволновавшаяся женщина опускается на сенник. С минуту в убежище слышно только учащенное, слабое дыхание. И наконец раздается голос, как бы замирающий от стыда: — Ах, это ты, Витек, а я снова видела такой кошмар, что жутко вспомнить. Такие сны способны окончательно доконать человека. Сабина, дай мне чаю, там еще осталось в стакане. — Осталось немного кофе, — спокойно говорит Сабина, подходя к табуретке, но не стакан берет, а книгу в красном переплете. Над каждым стихотворением — яркий цветок, как живой. И на каждой странице — другой. Незабудка, роза, маргаритка, ландыш, сирень, распустившаяся калужница с зеленым листком, анютины глазки. «Всю ночь мне снился ландыш благовонный…» — Стихи принес? — улыбается девушка Витольду. Вчера она как раз думала о стихах, значит, он отгадал ее желание. Наконец-то. — Кофе, чай, какая разница, все равно суррогат, как и наша жизнь, давай побыстрее этот стакан, — упорно напоминает о своем существовании Доба Розенталь. Дела у нее не так уж хороши, хоть Ирена и уступила ей свое успокоительное снадобье. Доба плачет во сне, а когда просыпается, капризничает, как маленькая. Даже спокойные часы, когда она владеет собой, что, впрочем, случается редко, не приносят полной разрядки, так как спокойствие Добы весьма своеобразного толка. Сидит Доба спокойно в убежище или на кухне, когда поздним вечером уже крепко заперта дверь и плотно завешены окна черными шторами. Сидит спокойно и говорит спокойно о расправе над евреями, о Ширинге, о жандармском начальнике Фримере, о смерти мужа, который вскакивал с постели и осыпал проклятьями еврейских полицаев, хотя вся голова была уже разбита до крови еврейскими палками. — Нельзя непрестанно об этом думать, — протестует Ирена, — у вас дочь, у вас есть ради кого жить. — А они, они все, которые там остались? — вопрошает Доба очень спокойно, без протеста в голосе и словно не ожидая ответа. — Так придешь сегодня вечером, когда будут звезды? — Сабина берет с табуретки стакан и пятится, продолжая смотреть на Витольда. — Постараюсь, но у меня велосипед сломался и есть кое-какая работа… — Саба, как ты ходишь? Ты сейчас споткнешься и наделаешь шуму!.. — восклицает Доба Розенталь, чуть приподнявшись на сеннике.

Уже был завтрак, прошел врачебный обход, и сделаны пометки в температурных листах. Сосед Яна вытаскивает из-под сенника припрятанную пайку заплесневелого хлеба и принимается жевать, пуская слюни и громко чавкая. — Вы заметили? У меня появился аппетит, это хороший признак. А я уже был в таком состоянии, что и рта бы не открыл, если бы мне под нос подсунули ломтик сочной ветчины… — Заметил… — сказал Ян, тупо разглядывая небрежно оструганные доски, которые нависали над головой, как крышка гроба, — еще два-три дня — и вас выпишут из лазарета. — Не дай бог, — испугался сосед и на минуту даже забыл о хлебе, — уже почти не лихорадит, но что от меня осталось? Если через три дня выгонят в какую-нибудь тяжелую команду, то на вечернюю поверку меня приволокут на носилках. Я, уважаемый, совершенно случайно вернулся с того света. Был уже в бараке для доходяг и даже не понимал, где нахожусь. Вытащил меня в последнюю минуту старый приятель, который работает в авторемонтных мастерских, в Fahrbereitschaft. Каким-то чудом вытащил, договорился с капо Фрицем, и только поэтому живу. Кто хоть раз побывал стопроцентным доходягой, потом цацкается с этой треклятой жизнью, как с китайской вазой. Мне надо продержаться в лазарете еще неделю, чтобы окрепнуть, или хотя бы дней пять. Боже милостивый, подумать только, что я уже подыхал в гамельблоке. С завтрашнего дня, уважаемый, начну натирать термометр, авось сойдет. Вам-то нечего жаловаться на отсутствие горячки. — Яну действительно не приходилось об этом беспокоиться. Особенно по вечерам, когда голова разламывалась от боли и он внезапно терял сознание. Утром температура спадала, и откуда-то издалека возвращался к Буковскому нагой, голодный, шелудивый страх. Склонялся над Яном, вдавливал голову в подушку и начинал стращать деловито, убедительно, бесстрастно: — Сортировка! Барак переполнен, лазарет трещит по швам, и вот-вот двери перед высокой комиссией распахнутся. И станет в дверях твоя черная судьба, и ты непременно проиграешь, ибо какие у тебя права на выигрыш? В рабочую команду не погонят, ты и ста шагов на собственных ногах не сделаешь. Сделаешь? — Нет. — А долго ли намерен в лазарете валяться? Днем-то ты еще малость на человека похож, а по ночам подыхаешь и не можешь подохнуть. Ты, так сказать, стоишь посередке. Слева — лазарет, справа — команда ассенизаторов или какая-нибудь другая приличная работенка. А тебе нельзя ни влево, ни вправо. Куда же такого девать? Du bist krank? Ты болен? — Нет! — отвечает Ян своему нагому страху. — Значит, здоров. Die Arbeit wolltest du verweigern? Хочешь продолжать работу? — Нет! — снова кричит Ян, давясь кашлем. — Куда же такого? Zum Gammelblok?! В барак доходяг? — Пошел ты в задницу! — В голосе Яна звучит наконец бунтарская нотка, и страх начинает отступать. — Чего вы меня в задницу посылаете? — морщится сосед. — Это я про себя. Боюсь сортировки и говорю с самим собой… — Понятно. Есть чего бояться. — Сосед как раз проглотил последнюю крошку заплесневелого хлеба и повернулся на левый бок, лицом к Яну. Немного помолчал, прислушиваясь к отзвукам жизни в бараке. Утробные стоны сливались с бранью и исступленными воплями тех, кого даже в эту предобеденную пору не отпускала горячка, и все-таки в лазарете было теперь значительно тише, чем вечером. Поэтому таким резким показался внезапный крик санитара, который отчитывал пройдоху с верхнего этажа: — Кого хочешь облапошить, паскуда? Твой сосед откинул копыта не менее двух дней назад. Почему не заявил? Два дня его харчи жрал? — Не вчера он умер. Может, нынче на рассвете. Я думал, что спит, — защищался хефтлинг. — Старый фортель, — спокойно произнес сосед Яна, — такое удается лишь на верхних этажах нар… Уважаемый, я честный поляк, и уж вы мне объясните насчет этого взрыва? — Не понимаю… — удивился Ян. — Я тоже не понимаю, и отсюда мой вопрос, — сосед пододвинулся еще ближе к Буковскому, теперь они почти касались лицами. — В бреду вы все время кричали какому-то Гославскому, что надо биться до последнего патрона, но Замостья взрывать нельзя. Я вам даже рот затыкал, к чему разбрасываться фамилиями? Всюду разные люди. Подслушает какой-нибудь подлец — и попадете в Politische Abteilung. А что может быть хуже гестапо? Пожалуй, уж лучше в барак к доходягам. — Буковский закрыл глаза и, по-прежнему ощущая на лице горячее дыхание соседа, начал осторожно отходить на пыльные проселки под Замостьем, по которым маневрировал эскадрон капитана Верещинского. Триста волонтеров с Подолья и Волыни, из-под Цуднова, Чорткова, Бжежан, из Сосновца на Стрыпе и Трембовли. И Замостье для них — как скалистый остров, который уменьшается с каждым днем, поглощаемый прожорливым морем. Сдать крепость? У кого была хоть искра надежды в последний день августа, когда Верещинский лихой атакой взял Майданек? Атаковало только семьдесят восемь всадников, а разнесли в клочья две роты царской пехоты. Но остров остался островом. Так считайте дни. Когда неизбежно приближается конец, важен каждый день и даже каждый час. Ведите счет часам, ибо неправда, что с исторической точки зрения часы якобы ничего не значат. Минута свободы тоже имеет определенную цену, как и минута жизни. Такими ли именно доводами убеждал Гославский офицеров? Но Гославский был поэтом, а полковник Крысиньский, командовавший Замойской крепостью, должен был отдавать себе отчет в том, что поэзией противника не сломить. Особенно генерала Кайсарова, которого не проймешь никакой утонченностью. Разве слово не обернулось делом? Ведь уже вторая половина октября. Верещинский внимательно слушает, хоть и чувствует себя не лучшим образом. Дает о себе знать рана, полученная под Майданеком. — Послушай, Верещинский, в Варшаве уже давно Паскевич, с сентября, и теперь только мы — последний оплот, — Гославский повышает голос, точно ко всему эскадрону, к трем сотням добровольцев обращается, — на нас теперь все смотрят. И речь уже не о какой-то надежде, ибо надежды нет. Так будем же творцами фактов, ибо факты нам когда-то зачтутся. Каждый день борьбы является таким фактом. Понимаешь, куда я клоню? — Гославский сложными путями попал в стан восставших[6]. Во время русско-турецкой войны он подшивал какие-то бумаги в штабе русских. Выйти из восстания хотел простейшим путем. — Меня незачем убеждать, — отвечает Верещинский, преодолевая усталость, так как не спал уже две ночи и рана, полученная под Майданеком, беспокоила. — С военной точки зрения дальнейшая оборона Замостья не имеет смысла, но я и мои офицеры не помышляем о капитуляции. — Так было? Не тогда ли воскликнул взволнованным голосом Гославский, что лучше крепость взорвать, нежели капитулировать? А может, этот возглас раздался несколько дней спустя, после окончания военного совета? Был он бурным, но не слишком долгим. Полковник Крысиньский переждал, пока уляжется первый всплеск эмоций, и спросил: кто за сдачу крепости? Сотня рук медленно потянулась вверх. Полковник немного поколебался, хотел что-то сказать, но понял, что возвышенные слова, которые до последнего момента держал в резерве, утратили смысл, и молча поднял руку, поддерживая большинство. Семь офицеров были против капитуляции. Все из эскадрона Верещинского. Так, может, именно тогда Гославский окончательно потерял голову? Ян напрягает память, так как некоторые детали снова расплываются. — Вы уснули или говорить неохота? Я на чужие тайны не посягаю, тем более на такие, но должен предупредить, что с моей стороны никаких подвохов не будет. — Сосед вздыхает, откашливается, обдумывает каждое произносимое слово. Хочет выразиться так, чтобы в словах его не было ни навязчивости, ни холодности. — Вы проговорились в бреду, я это сделаю на трезвую голову, и счет будет ничейный. Я подыхаю здесь за родного брата, который впутался в какую-то серьезную историю, но успел смыться. Меня взяли в залог и предупредили, что отпустят, если этот щенок добровольно явится в гестапо. Надеюсь, что он не сваляет такого дурака. Ему едва стукнуло двадцать лет, впереди у него огромная жизнь. И он точно из таких, как этот Гославский, о котором вы рассказывали в бреду. Так вот, порой думаю: я здесь за брата или за нечто большее? Легче жить, легче подыхать, если известно, что за нечто большее. А меня взяли только в залог. — Гославскому легче, он давно в сырой земле истлевает… — говорит Ян по-прежнему с закрытыми глазами, словно не желает расставаться с делами давно минувшими. — Так, значит, его все-таки поймали и убили, сукины дети! — восклицает сосед гневно и с искренним сожалением. Он успел привязаться к Гославскому, так как всегда питал слабость к отчаянным смельчакам. — Наверно, лез на рожон, жизнью не дорожил, наверное, был молод? — Тридцать два года, — и лишь спустя минуту возникает более трезвая мысль. Надо объяснить. Гославский действительно умер в австрийской тюрьме, очень давно, в тысяча восемьсот тридцать четвертом году. Объяснить, что речь идет о другом Замостье, о другом Майданеке, о битве иной, ином сражении и иной надежде? Объяснить? Ведь я никого не вводил в заблуждение. Просто выдал в бреду частицу моей тайны. Может, сегодня вечером или завтра ночью покричу, доскажу еще что-то, но это по-прежнему будет касаться только моих дел. Я выхватывал из мрака судьбы тех людей, чтобы о своей судьбе не думать. Точно ли ради этого? Есть какое-то ВЧЕРА, есть какое-то ЗАВТРА, есть что-то происходящее сегодня. В нашей совести. «Погибай, но кровь и слезы понапрасну не прольются». Это твои слова, Гославский, вопреки отчаянью ты верил и, кощунствуя, до конца питал надежду, что «понапрасну не прольются». Итак, речь о другом Замостье? О том же самом. О тех же самых деревнях, взятых в конном строю, которые существуют поныне и говорят по-польски и по-польски умирают. О надежде, которая тебе была нужна и мне нужна. Старые деревья упали, но выросли новые. Реки текут в том же самом направлении, наши источники не иссякли, наши сыновья повторяют вслед за нами: «понапрасну не прольются». Твою смерть и смерть моего Феликса разделяет минута, ибо СЕГОДНЯ — вся наша история. Итак, ты умер сегодня. Что тут еще объяснять этому несчастному человеку, чье горячее дыхание я ощущаю на своем лице, человеку, который жаждет в тебя верить и уже поверил. И вера эта ему крайне необходима, ибо не совершил он в своей жизни ничего выдающегося, как я, и поэтому должен проникнуться убеждением, что умирающие за несовершенное деяние не всегда умирают ни за что. Он хочет жить, каждому хочется, так пусть же светит ему звезда удачи, но если суждено тут сгореть… — Так вот, доложу я вам, дело было под вечер, а брат по дому мечется, подскакивает, словно раскаленный пол ступни припекает, потом вдруг выскочил в сени и вытащил из тайника радиоприемник. Господи, откуда у него приемник? У нас прямо глаза на лоб повылезали от страха и удивления, поскольку мы сто раз мимо этого тайника проходили и ничего не заметили, так ловко был устроен. Брат приемник в мешковину завернул — и до свидания. Чудо или чудесное предчувствие, так как ночью нагрянули гестаповцы и такой учинили обыск, что и до тайника добрались, да он уже был пустой. И меня взяли не за приемник или за что-то подобное, а бессильной злобы ради, в отместку, то есть за брата. Так было, и бог свидетель, что только так. — Но если суждено ему тут сгореть, то пусть поверит в последнюю секунду, что не просто так, что подвиги его сражающегося брата и ему зачтутся. И не может быть иначе. Твою смерть, Гославский, и смерть аптекаря из Лапенника разделяет лишь одна минута, смерть этого аптекаря и мою — секунда. Есть железная логика в этой кровавой исторической эстафете. Все СЕГОДНЯ. «Не прольются понапрасну…» Да, я хочу жить.

вернуться

5

Перевод Б. Стахеева.

вернуться

6

Имеется в виду польское национально-освободительное восстание 1831 года.