Давно ушло то время, когда мы вкладывали столько человеческой крови и сил в украшение своих домов тщательными слоями минеральных отложений. Черновой свинец заставил меня подумать о его полной противоположности — белом камне, порошке из молотого белого камня, которым мы, бывало, ежедневно или даже чаще выделяли наш парадный порог и подоконники. Мне ясно помнится, как я ровно провожу широкую бледную полосу вдоль порога бруском какого‑то камня, но названия самого камня я вспомнить не могу. Возможно, мы просто называли его «камнем». От нас требовалось натирать этим камнем порог, только когда для этого не было горничной. Я подумала о пемзе, о лудильном камне (хотя это, наверное, я сама придумала), пролистала Оксфордский словарь, добавила точильный камень, полировальный камень — такого я не знала, похоже, он относится к тому, чем пользуются в прачечной для мокрой одежды. Наконец, я нашла очажный камень и очажную пасту — это смесь белой трубочной глины, карбоната извести, шихты и медного купороса. Очажный камень кусками развозили на тачках торговцы. Помню запах серы в воздухе — от промышленных труб Шеффилда и Манчестера, мерзкий, желтый, забивающий все осадок, равно пачкавший окна и губы, — он пятнал наш прекрасный белый порог едва ли не сразу после того, как мы его чистили. Но мы выходили и белили его снова. Мы жили песчаной, минеральной жизнью, засунув в нее все носы и пальцы. Я прочла, что черновой свинец токсичен, и подумала о свинцовых белилах, которыми дамы Возрождения красили себе кожу и отравляли кровь. «Пусть кладет не толще дюйма, сделает одолжение». Вспомнила дантистов, что давали нам поиграть капельки ртути в заткнутых пробками пробирках. Мы катали ее по столу голыми пальцами и смотрели, как она дрожит и рассыпается на множество капелек, а потом снова скатывали вместе. Она казалась веществом иного мира. Не клеилась ни к чему, кроме себя самой. Но мы катали ее повсюду, то и дело теряя серебристые жидкие бусины — то под деревянной щепочкой, то в волокнах наших свитеров. Ртуть тоже токсична. Нам этого никто не говорил.

Очажный камень — идея древняя и неоднозначная. В прошлом очаг был синекдохой здания, дома или даже семьи, клана. (Я не могу заставить себя пользоваться этим унизительным и высокомерным словом «сообщество».) Очаг служил центром, где были тепло, еда и огонь. Наш очаг располагался перед графитированной печью. «Гостиная» у нас имелась, но решетка ее очага (которую мы тоже регулярно графитили) всегда была пуста, ибо никто не наносил нам визитов формальных настолько, чтобы сидеть в ее промозглой формальности. Тем не менее очажный камень применялся фактически на дверной перемычке, на пороге. Северяне — они же себе на уме. Полоса очажного камня на входной плите была пределом, барьером. Нам нравилась определенная риторика. «Ноги твоей за моим порогом не будет». «Я тебя на порог не пущу». Сияющая серебристая тьма и скрытый красно–золотой рев — надежно хранятся внутри. Мы выходим, как выражалась моя мама, ногами вперед, когда пересекаем этот порог в последний раз. Теперь же, конечно, мы все попадаем в печь. А затем — возвращаемся в землю, из которой так любовно извлекались все эти пудры и помады.

Джек Смоллетт понял, что впервые кто‑то из его учеников написал нечто, и оно тронуло его воображение (в отличие от насилия, страдания, враждебности, бесстыдства). Он в нетерпении отправился на занятия и подсел к Сисели Фокс, пока они ждали остальных. Старушка всегда была пунктуальна, всегда сидела в одиночестве на церковной скамье, в тени, вдали от разноцветного света абажуров. У нее были тонкие седые волосы, чуть жидковатые, но она собирала их в мягкий узел на затылке. Одевалась она всегда элегантно — длинные текучие юбки и джемперы под горло, а сверху свободные рубашки–жакеты черных, серых, серебристых оттенков. На воротник джемпера неизменно прикалывала брошь — аметист в оправе маленьких жемчужин. Она была хрупкой женщиной: развевающиеся одежды скрывали только остроту костей, а не тело. Лицо вытянутое, кожа нежная, но тонкая, как бумага. Большой тугой рот — но совсем не толстые губы — и прямой изящный нос. А глаза — поразительные. Такие темные, что казались сплошь черными, они отступали в пещеры глазниц и за внешний мир держались лишь очень хрупкой паутинкой колыбели век и мышц, испятнанных умброй, темно–лиловым, индиго, как будто синяки возникали от самих усилий оставить глаза на месте. Джеку пришла в голову причудливая мысль: под этим исчезающим покровом можно разглядеть ее узкий череп. Было видно, как под тонко выделанным пергаментом соединяются челюсти. Она прекрасна, подумал он. Старушка умела сидеть очень тихо, лишь на бледных губах проступала мягкая и внимательная почти улыбка. Рукава ее чуть длинноваты, и худые руки никогда не видно.

Джек сказал, что ее работа великолепна. Она обратила к нему лицо — смутное и встревоженное.

— Это настоящая литература, — сказал он. — Можно я прочту это всему классу?

— Прошу вас, — ответила она. — Как вам будет угодно.

Джек подумал, что она его не расслышала.

— Я надеюсь, вы пишете дальше?

— Вы надеетесь…?

— Что вы пишете еще. — Громче.

— О, да. Я занимаюсь стиркой. Это лечит.

— Литература — не лечение, — сказал Джек Смоллетт. — Особенно если она хорошая.

— Я полагаю, мотив здесь не важен, — ответила Сисели Фокс своим смутным тоном. — Нужно лишь как можно лучше стараться.

Он почувствовал, что ему дали отпор, но так и не понял, почему.

Он прочел «Как мы, бывало, графитили печь» вслух всему классу. Голос у него был хороший, и часто — хотя не всегда — прочитанное становилось лучше, чем его написал сам автор. А в подходящем настроении он мог использовать чтение вслух как средство иронического уничтожения работы. Автора он не называл никогда. Но догадаться было легко.

Ему понравилось читать «Как мы, бывало, графитили печь». Читал он con brio[3] смакуя те фразы, что были ему приятны. И, наверное, по этой причине класс накинулся на рассказ стаей гончих, рыча и раздирая его в клочья. Они выдергивали из воздуха безжалостные прилагательные. «Медленно». «Неуклюже». «Холодно». «Педантично». «Напыщенно». «Вычурно». «Витиевато». «Ностальгично».

Так же весело они критиковали темп. «Нет драйва». «Нет настоятельности». «Бессвязно». «Разбросанно». «Не ощущается сам рассказчик». «Нет подлинного чувства». «Нет живого человеческого интереса». «Зачем вообще нам это все рассказывать».

Весь предыдущий семестр Бобби Форстер писал «мемуары» о своих первых сексуальных переживаниях, провалах на экзаменах, болезнях, беззастенчиво огрызаясь на тех, кто, по его мнению, препятствовал свободному продвижению вперед, на которое он был способен. К графиту Сисели Фокс он отнесся весьма враждебно. Он сказал, что автор подменяет вещами живых людей. Он сказал, что отстраненность — не достоинство; она лишь прикрывает неумение. Ближе к теме, сказал Бобби Форстер. Какое мне дело до дурацкого токсичного способа чистки поверхностей, который, слава богу, уже устарел? Почему автор не показывает нам чувств несчастной прислуги, которую заставили намазывать эту дрянь?

Тамсин Сикретт была столь же сурова. Сама она сочинила душераздирающее описание того, как мать любовно готовит еду неблагодарной дочери, которая не только не появилась к обеду, но и не позвонила сказать, что не придет есть. «Нежная и сочная паста аль–денте, благоухающая пряными травами, вызывающими воспоминания о Юге Франции, с пикантным, тающим во рту пармезаном, густым и мягким натуральным оливковым маслом, нежно надушенная трюфелями, наполненная таким вкусом, что текут слюнки…» Тамсин Сикретт сказала, что описание ради самого описания — это просто экзерсис, каждой письменной работе требуется настоятельное человеческое измерение, нечто жизненное важное должно быть поставлено на карту. «Как мы, бывало, графитили печь», сказала Тамсин Сикретт, — просто бессмысленная историческая журналистика о нашем наследии. Нет изюминки, сказала Тамсин Сикретт. Нет изюминки, согласилась ее дочь Лола. Дела минувшего. Фу.

вернуться

3

Здесь — энергично (ит.).