3

С особым старанием следует рассматривать границы каждого тела и их способ извиваться; об этих извивах следует составить суждение, причастны ли их повороты кривизне окружности или угловатой вогнутости.

Как музыкальный инструмент настраивают в зависимости от лада, в котором он должен звучать при исполнении данной пьесы, так же и глаз настраивается различными способами, которых наличие возможно обнаружить, даже и не следя за возникновением на листе бумаги рельефа вещей и глубины расположения их в пространстве, но только любуясь видом самого рисовальщика и его движениями. Иной раз этот рисующий откидывается на сиденье и так остается некоторое время – выпрямившись или, что называется, проглотивши аршин: смежив ресницы и как бы нарочно подалее отстранившись, он действует прямой вытянутой рукою, и грифель или другой рисующий инструмент служит ее продолжением. Другой же раз, наклонясь близко к листу, оп то и дело с обеих сторон из-за него выглядывает, будто находится в засаде, опасаясь быть замеченным неприятелем; и тут он раскрывает глаза возможно шире и, впиваясь в модель отдельными стремительными уколами, пронизывает ее насквозь и осязает. О различных между собою способах рисования свидетельствуют и высказывания тех, кому приходилось служить моделью живописцам или скульпторам: они говорят, что другой раз внезапно испытывают как бы приятнейшее почесывание, – это, по-видимому, если рисовальщик впивается взглядом и проникает натуру насквозь. Если же глаз – наиболее совершенный инструмент рисовальщика – настроен на сопоставление силы света, или тени, или размеров вещей, или пропорций фигуры, или еще чего бы то ни было, это требует удаления, и взгляда со стороны, и даже прищуривания, когда смеженные ресницы смазывают подробности, так что здание мира и его части видны и сравниваются в их божественной цельности как бы сквозь сетку дождя.

Однако, хотя Леонардо настаивает, что ни определенных границ, ни тем более явственной линии природа по обнаруживает, пожалуй, именно линия оказывается важнейшей в рисунке, и ею можно достичь глубины и объема не меньших, чем разработкою света и тени, когда она исчезает и тонет в их бесконечных градациях или в сфумато, рассеянии. И хотя указанное сфумато, или рассеяние света и тени, является важнейшим изобретением Мастера, что касается искусства рисунка, тут живая разнообразная практика подсказывает ему и разнообразные способы. Так, скажем, мышцы не покрывают костей сплошною нерасчлененною массою, но, охлестывая их, как бы крутясь и образуя спираль, сходны с канатом, сплетенным из тонких веревок, когда одна заслоняет другую или показывается из-за другой. И там, где мышцы проложены рядом в одном направлении, получается некоторое ущелье: чтобы показать его глубину, будет достаточно линии, проведенной с большим нажимом. Это и есть угловатая вогнутость, о чем говорится в начале главы. Но вот подобная протекающему в горной расселине ручью линия, далеко углубившись, готова исчезнуть – тотчас этому препятствует как из-под земли возникающая другая мышца, которая раздвигает две упомянутые и заполняет собою ущелье. Линия восходит наверх и, как выражается Мастер, становится причастной кривизне окружности, причем давление грифеля ослабевает. Таким образом, можно добиться дивной округлости, не черня напрасно бумагу: превосходное искусство рисования держится не так на воспроизведении видимого во всей полноте, как на отказе и выборе, когда губкою или мягким хлебом рисовальщик устраняет малейший след прикосновения своего инструмента. И это уместно будет сравнить с музыкальною пьесой, где выразительность паузы не уступает красоте звучания.

Нет такой вещи, относительно которой Мастер не имел бы что сообщить с научной точки зрения.

По природе каждый предмет жаждет удержаться в своей сущности. Материя, будучи одинаковой плотности и частоты как с лицевой стороны, так и с обратной, жаждет расположиться ровно. Когда какая-нибудь складка или оборка вынуждена покинуть эту ровность, она подчиняется природе этой силы в той части, где она наиболее сжата, а та часть, которая наиболее удалена от этого сжатия, возвращается к своей природе, то есть к растянутому и широкому состоянию.

Имея в виду, что самое сложное Мастер излагает с большим красноречием и такою же убедительностью, возможно вообразить, какова польза, которую получают ученики, когда в утренние часы его голос раздается без перерыву. И ведь не было другого человека, настолько заботящегося о форме выражения, не считая поэтов, ночь напролет перемарывающих какой-нибудь сонет, чтобы утром вновь найти его непригодным. Странно, что находятся люди, недовольные подобной старательностью.

– Мы живописцы, а не ткачи; зачем отягощать себя излишними сведениями? – ворчал ученик, которого недовольство скорее объясняется его скверным характером. Другой, безоговорочно преданный Мастеру, протестовал:

– Ты был бы прав, если бы умение Мастера уступало его познаниям. Но посмотри на драпировку, нарисованную за самое короткое время с одного разу и с таким совершенством, что другому недостанет педели для этого. Однако, скажу тебе, – добавлял он, огорчаясь, – я не всегда могу видеть связь между божественной легкостью выполнения и всей этой премудростью.

Третий ученик тем временем помалкивал и улыбался; этому не больше четырнадцати или пятнадцати лет, и он миловиден, как ангел.

Когда, круто изменив ход рассуждения, Мастер, подобно лютому зверю, набросился на живописцев, одевающих фигуры в одежды своего века, хотя бы действие происходило при наших праотцах, трудно сообразить, была ли тому какая причина или никакой причины, а чистый произвол, игра воображения с памятью. Так или иначе, если он принимался уничтожать и высмеивать какую-нибудь вещь, или обычай, или дурную привычку, то как собака, которая, когда треплет старую обувь или другой хлам, приходит в наибольшую ярость и распаляется от того, что воображаемый ее противник не сопротивляется и молчит, Мастер до тех пор не прекращал издевательства, покуда вещь эта не оказывалась полностью уничтоженной или обстоятельства не вынуждали его умолкнуть внезапно.