Оставшиеся занялись уборкой. Иванов с Тёмкиным расставляли по местам мебель. Девушки и Анна Яковлевна на кухне мыли посуду, Лизавета укладывала спать сонную Машеньку. Притворив к ней в комнату двери, унтер открыл в гостиной форточки и присел на новый диван, когда услышал, что дочь зовет его.
В полутьме не сразу понял, что Маша стоит в своей новой кровати — их старом диванчике, повернутом сиденьем к стене, так что оказалась огражденной тремя решетчатыми бортами. Когда подошел, она обняла его за шею и спросила на ухо:
— А я так научусь играть, как Андрей Андреевич?
— Конечно. Варвара Семеновна еще лучше его играет.
— И поет также?
— Пения ее я не слыхал. Но другие дамы прекрасно, истинно как ангелы поют… А ты хочешь научиться играть?
— Так хочу! Так… Больше всего на свете.
— Скоро отыщем тебе учительницу, и будет к нам ходить.
— Спасибо, папаня, золотой, дорогой, сладкий, справедливый! — залпом выговорила Маша и, чмокнув отца в щеку, нырнула под одеяло.
А еще через час Тёмкин ушел проводить мастериц, Лизавета улеглась в кухне за занавеской, и супруги остались одни.
— Все ли, Санюшка, хорошо было? — спросила Анна Яковлевна.
— Все как следует, — сказал Иванов. — Только одним не доволен — тем, что быстро восемь счастливых лет пролетели. — Он посадил жену рядом и взял за руку. — Рад, что мебели сии тебе нравятся, а я к ним еще не привык. Сижу, будто в гостях… Так ведь еще и к тому не привык, что щетки делать не нужно, время свободное деть некуда. Надо, наверное, другое домашнее занятие придумать. Был бы папенька твой жив, то, право, за игрушки бы взялся — дело самое душевное, ребят радовать.
— И я так же, — созналась Анна Яковлевна. — Без иглы в руках день не настоящий. Ну, моей работы и на троих нас хватит.
Назавтра унтер дежурил, а все его семейство отправилось смотреть на железную дорогу. Кто-то посоветовал Анне Яковлевне встать у Обводного канала и ждать, когда поезд побежит через мост, тут его всего видней и не так страшно. Им повезло: паровик скоро показался, грохоча, распустив из трубы клубы дыма и шибко таща пять сцепленных больших карет с окошечками.
— Оттуда господа смотрели, и нам кто-то платочком помахал, — добавила Маша к рассказу Анны Яковлевны.
— А ты хочешь в такой карете проехать? — спросил отец.
— Разве с тобой… А то он страшный, точно Змей-Горыныч.
— Я даже порадовалась, что вас в Царское на караулы не требуют, — сказала Анна Яковлевна. — Разбежится еще шибче да где-нибудь на повороте и завалится. Или с моста в речку…
— Говорят, ночью о двух фонарях напереду бегает, чисто глаза горят — вот когда страшон, — подала голос Лизавета.
Ее слова все вспомнили вечером, когда зашедший «на огонек» Тёмкин рассказал, что в газете пропечатано, как паровик раздавил заснувшего между рельсами нетрезвого крестьянина и вышел приказ ему ходить только засветло.
— Уж лучше бы боялся, бедняга, — сказала сердобольная Анна Яковлевна, — а то спать видишь где улегся…
А еще через день произошло посещение, показавшее Иванову в новом свете характер его жены.
Идучи из роты домой обедать, унтер, ступив на свою лестницу, услышал голоса двух спускавшихся навстречу женщин и внятный шелест шелковых юбок.
— Нет, какова фуфулыга, гордячка! — шипела одна. — Что вспомнить вздумала!..
— Я же говорила, маменька, чтоб не ходить, раз сами ее отвадили, — отозвался второй голос, вслед за тем зашикавший, видно услышав шаги унтера: — Ш-ш-ш… Молчите!
Через десяток ступеней Иванов разминулся с двумя женщинами в бархатных салопах и шелковых платках, по костюмам — богатыми мещанками, а может, купчихами средней руки. Старшая — толстая, со злобно сощуренными глазами, которыми зыркнула на унтера. Вторая — лет под тридцать, худая, бледная, с опущенным взглядом.
«Кто бы это был? — подумал унтер. — Да, может, и не от нас…»
Когда вошел в прихожую, навстречу ему быстро вышла Анна Яковлевна с раскрасневшимся лицом.
— Встретил? — спросила она. — Родственницы объявились!
— Какие? Неужто с Выборгской? — удивился Иванов.
— Они самые. Прослышали, что ты офицером произведен, что крестьян купил и квартиру барскую сняли, вот и заявились родственную нежность выразить. Но я хотя не ждала их вовсе и поначалу растерялась от дерзости, однако нашлась, как поступить. Салопы не просила сымать, хотя в гостиную провела и присесть пригласила. Отвечала, что — да, офицером пожалован и крепостных купил, раз жалованье высокое положено, а квартиру и каково зажили в ней, сами, мол, видите. Но угощения никакого не предлагала, хотя от новоселья гора печенья и пирожков осталась. Когда же про родственность напомнили, то прямо отрезала, что какое ж родство, раз сами тринадцать лет назад мне, тогда сироте одинокой, объявили, что к вам ходить незачем… Скажи, разве не справедливо я их отвадила?
— Справедливо, да больно круто, — сказал унтер.
— Ах, Санюшка, я иначе не умею: либо всей душой, либо — никак. А обиду я, право, не за себя помню, а что про папеньку да про тетушку посмертно наговаривали. Клевету на покойников беззащитных вовек не прощу.
Иванов молча снимал шляпу, шинель, расстегивал портупею, а жена его, не дождавшись ответа, продолжала:
— Поверь, если бы в бедность впали и за помощью пришли, может, все бы забыла. Так ведь нет! Разодетые, руки в кольцах золотых и хвастают, что дядюшка подряды знатные получает. А я лучше десять нищих накормлю, чем таких лицемерок за наш стол сажать… Дочку-то мне жалко, всегда затурканная была, оттого, видно, в девках осталась.
— Но откуда про нас все узнали? — спросил Иванов.
— От гренадерши какой-то, прозвище не запомнила. Ох, мудрец ты, Санюшка, что в отдельности от ротных дрязг живем… Ну, умывай руки — да за стол. Машенька! Обедать!..
В конце октября Качмарев простудился, перебегая без шинели из Шепелевского на Комендантский, и впервые за командование ротой слег, после чего Иванову чаще пришлось помогать Тёмкину в переписке отпусков и другой черновой работе, которой обычно не гнушался полковник. Унтер посылал командиру поклоны и кухены Аннушкиного изделия через Федота, который ходил к больному с текущими делами и за приказаниями, что передавать в канцелярию министра. Капитан Петух отправился было один раз на доклад к Волконскому, но возвратился черней тучи и, сунув Федоту папку с бумагами, буркнул:
— Князь приказал все срочное секлетарю передавать.
Десятого ноября между сменами своих дежурных Иванов в канцелярии роты строчил списки, на которых потом Тёмкин разметит табель караулов, дежурств и дневальств на неделю. Рядом Федот готовился сочинять ответ на запрос о поведении и нравственности унтер-офицера Георга Етгорда, который сидел тут же. Этот образцовый служака, латыш пятидесяти пяти лет от роду, полгода как подал прошение, что желает перейти из лютеранства в православие. На вопрос удивленного полковника, зачем ему этакое понадобилось — ведь лютеран у нас даже среди высших чинов множество, — Етгорд ответил, что совсем не понимает немецкого языка, на котором говорят здешние пасторы, а латышской церкви в Петербурге нет. Но если бы и была, то, прослужив тридцать пять лет среди русских солдат, он почти забыл свой родной язык и ходит в Конюшенную церковь. После такого объявления рапорт Етгорда пошел по команде, был переслан от обер-священника гвардии в консисторию, и началась переписка, которой и через полгода не предвиделось конца. Роту запрашивали о том, где Етгорд родился, в какой кирхе крещен, потребовали представить метрику. Пришлось гренадеру впервой взять отпуск и ехать под Митаву, где не осталось родственной и даже знакомой души. Потом консистория отнеслась к лютеранскому епископу в Риге, для чего требовалась копия послужного списка Етгорда. Теперь понадобилось свидетельство начальства о его высокой нравственности.
— Я, понятно, Георг Петрович, про вас одно хвалебное отпишу, — говорил Тёмкин, перелистывая вшитые в дело бумаги. — Но они еще что-нибудь придумают, и переписке конца не будет.