Похоронили Александра Павловича и начали готовиться к походу в Москву на коронацию Николая. Шли не все гвардейские полки — где столько разместить? От конной гвардии — только 1-й дивизион, который выступил 30 марта. Оставшиеся радовались — месяц ползти по весенней распутице не велико счастье. И все лето, до конца августа, когда назначена коронация, — парады, разводы, смотры, караулы на глазах у царя и великого князя. Езда с герольдами по улицам, сопровождение царицыной кареты — все в парадной форме, от которой летом, случалось, обмирали самые сильные. И наградных рублей не захочешь…
Все от того же Жандра Иванов знал, что в крепости продолжают скрипеть перья чиновников, что следователи — генералы Левашев, Бенкендорф, Чернышев — все господа бессовестные, требуют от подсудимых сознания злоумышлений, плетут паутину, чтобы приговорить к каторге, а то и пострашней. Готовится суд из ста архиереев и генералов, военных и статских, самых важных, которые что государь велит, то и подпишут.
А в эскадроне служба шла своим чередом — появился еще один поручик, барон Рейхель, так что теперь стало уже три барона из четырех немцев. Шутник Лужин сказал как-то Жученкову:
— Давай, вахмистр, в лютеранство перейдем и фамилии свои сменим на немецкий манер. Я стану фон Пфютце, а ты Кеферман.
Новыми офицерами порядки, заведенные Пиларом, в эскадроне соблюдались строго, так что Жученков не раз говаривал:
— Хоть в отставку не ходи. Какой купец из меня, того никто не знает, а с бароном нашим служить вот как можно.
— Так и не ходите, Петр Гаврилыч, — ответил как-то Иванов.
— Нет, братец, раз жениться решил, то надобно уйтить. Какая ж семейность, когда баба там, а я тут? Сейчас у ней по субботам остаюсь, только знаючи, что ты здесь над щетками гнешься и за всем присмотришь.
— Так же и впредь будет, — заверил Иванов.
— Да тебя-то в любой день начальство вахмистром произвесть может в другой эскадрон, — возразил Жученков. — Ты у барона истинно на примете. Выпросит у него любой эскадронный, у кого вахмистр в отставку пойдет, что я тогда делать стану?
— А вы барону доложите, что я на то место никак не годен.
— Говорил не раз, что без тебя пропаду, как все за меня пишешь, и что характера начальственного в тебе нет нисколько. А он смеется: «Станет вахмистром, так и строгость сыщется». Еще про щетки твои спрашивал: «Неужто, говорит, не подгуляет никогда? На что деньги копит? Зазноба у него, что ли, которой доход относит?» Не верит, что я не знаю за все годы… Так уж скажи по совести, неужто баба тебе ни одна не приглядывалась?
— Приглядывались до сих пор две девицы да одна замужняя, — ответил Иванов. — И все не для меня оказались.
— Померли, видно? Аль замуж выдавали за кого другого?
— Две померли, а при третьей барин богатый неотлучно, и сама образованная, на чужих языках поет. Видел ее всего три раза, а вот годами забыть не могу, будто солнце на меня глянуло.
— Что ж, что барин при ей? — возразил Жученков. — Немало случаев, что солдат барина в таких делах пересиливал… Да неужто же всего и было?.. Чудно, ей-богу! Уж на усах да в чубе седину видать, а он все как отрок Иосиф. Гляди, сивый станешь, так и разгоришься, а бабы забракуют.
Оставшись один, Иванов немало подивился своему ответу: с чего приплел сюда Дарью Михайловну? Видел ее восемь лет назад, и все мельком. Но, должно быть, особенная она барыня, которую по доброте, по совестливости и по голосу удивительному никак не забудешь. Правильно тогда Красовский сказал, что на статую какую-то прекрасную схожа. Никак с Дашенькой и Анютой покойными ее в ряд ставить нельзя. С теми, знает, кабы судьба задалась, так душа в душу до смерти жили бы. А об Дарье Михайловне вспоминает, как о светлом луче каком-то, о пении ее ангельском, которое в самую душу входило… Словом, нонче как-то зря сболтнул…
Подбривая баки по утрам, Иванов едва взглядывал в маленькое зеркальце, висевшее на столбе около его нар. Но через день после этого разговора, бреясь по-воскресному со шнурочком во рту, завязанным на затылке для ровной линии бакенбард, заглянул внимательно в зеркало размером побольше, что висело в каморке вахмистра. И правда, на висках и в усах будто кто соли подсыпал. Не зря, видно, тридцать шестой год катит.
«Барон и вахмистр удивляются, откуда берется охота к работе, — думал Иванов. — Было время, когда ленился. Уходил в праздники на Торговую, потом на Исаакиевскую, к добрым людям, где часами по дому помогал чем мог, ел до отвалу да спал на теплой лежанке, вроде кота ленивого. Или еще летом слушал рассуждения господ про вольность, которую дадут всем крестьянам и дворовым… Слушал да еще надеялся, дурак!.. А нынче куда в праздник пойдешь? На чем душу отвесть? На мыслях про тех, кого в крепости мучают? Вот и нет другого пути, чтобы себя занять, как одни щетки. Не потянулся к стаканчику, когда от Вейсмана тошнехонько приходилось, так уж теперь в кабак не дорога. Ремесло — одна подпора надежная, один способ, чтоб дни солдатские скорей проходили… Пусть дивятся да считают, что скупой, на торговлю копит, а я буду надеяться, что, может, когда-нибудь удастся задуманное…»
Однажды в марте, когда в воскресный вечер занес Жандру заработанные за три недели десять рублей, Андрей Андреевич спросил, не может ли дождаться знакомого барина, который хочет дать заказ на щетки. Унтер сказал, что до девяти свободен. Хозяин отвел его на кухню, велел накормить, напоить сбитнем. А через полчаса заглянул в двери и поманил пальцем. Следом за ним Иванов подошел к двери гостиной и обомлел: у рояля, освещенный двумя свечами, уставлял ноты на подставку Грибоедов. Услышав солдатскую поступь, обернулся и пошел навстречу. Обнял и поцеловал Иванова.
— Ослобонили вас, Александр Сергеевич? — обрадовался унтер.
— Не совсем, братец, а только отпускают иногда к Андрею Андреевичу душу отвесть, чаю выпить и на рояле поиграть.
— Видно, за вами больших грехов не числят.
— Похоже на то, — кивнул Грибоедов. — Хотя радоваться еще погожу. — Он вынул из кармана и надел на палец золотой футлярчик.
— А про Александра Ивановича чего не слыхали?
— Ах, не веселое ему сулят. Уж так жалею, что не при мне все случилось, я бы его хоть силком удержал, — сказал Грибоедов.
— А я-то боялся, как бы сами к ним не пристали, — откровенно сказал Иванов.
Грибоедов глянул ему в глаза, потом, усмехнувшись, посмотрел на Жандра и, садясь за рояль, ответил:
— Могло и так случиться, тезка…
Еще раз видел унтер Александра Сергеевича также в воскресный вечер, а потом Жандр сказал, что его друга освободили, наградили чином, годовым жалованьем и отправили обратно на Кавказ.
В конце мая вышли под Стрельну «на траву». Полковник Пилар уехал в отпуск в Ревель. За него эскадроном командовал Бреверн. Иванов старался все свободные часы занять работой — уж больно многое здесь напоминало счастливые воскресенья прошлых лет.
В июле огласился приговор верховного суда, заседавшего в крепости. Иванов услышал о нем, придя с докладом к штаб-ротмистру Бреверну, в избе которого сидел поручик Лужин, — его произвели в следующий чин к пасхе. Денщик сказал, что офицеры заняты, и унтер присел на завалинку под окошками.
— Хорошо смягчил приговор — пятерых повесить да сто человек в Сибирь! — услышал он громкий голос Лужина.
— Знаю, — отозвался Бреверн. — Но сначала говорили, что чуть не тридцать человек казнят… Да ты не кричи, сделай милость.
Когда поручик ушел, унтер стал докладывать суточный наряд и о том, что две лошади захворали мокрецом и надо их отвести в ветеринарный лазарет. Когда доклад был окончен, Иванов, не выдержав, спросил вполголоса:
— Ваше высокоблагородие, дозвольте узнать, князю Александру Ивановичу что присудили?
— В сибирскую каторгу на пятнадцать лет, — сказал Бреверн так же негромко. — И послушай моего совета, Иванов: больше никого про то не спрашивай. Понял?
— Понял, ваше высокоблагородие. Покорнейше благодарю…