А быки, они тоже разные. Иной, обученный только, молодой, заурочит, залезет в снег и ни с места. Отпрягай его тогда, тори дорогу, а сани и дрова по кряжу на себе вытаскивай. А то старого дадут, а он слабосильный, корм какой — солома, липший кряж положи — не тянет. Их ведь, быков, не сам выбираешь, какого дадут. И уж если попадал он кому в руки на воскресенье, так старались поработать на нем, когда это в следующий раз выпросишь-получишь! А как ни торопись, больше двух возов днем зимним не привезти. Так в эти два воза три вкладывали. Тянет-тянет бык, ляжет на снег, закроет глаза, вытянет шею по снегу, и мычать сил нет. Иному жалко, другому — все равно. Врежет прутиной по боку — вставай! Так вот.

Все это пережила-перенесла на себе Евдокия, и хотя ей сегодня можно б не становиться за быком (пятой она была в очереди), можно б просто подойти и сказать, что не себе сначала привезти хотела, а в свинарник, да как полезешь вперед — свои же бабы стоят, может, у кого и щепки дров нету. Вот и в свинарник самой возить приходится. Это значит, утром уберись, и, если есть нужда в дровах, бери быка и поезжай до вечерней уборки. Ну, на свинарник привезти ей бы и среди недели дали, да там другие дела захватят, а уж сегодня заодно, с кем-нибудь из баб сговорится и поедет. Вдвоем куда легче. Да хоть и одна...

Так она и стояла с бабами, гадала, кто же сегодня придет на выдачу — Кобзев или Глухов, а тут как раз и вошел председатель. Он долго обметал ноги на крыльце — снег с крыльца рассыльная сбросила, крыльцо подмела и веник-голик положила на видное место, — шагнул в переднюю, поздоровался с бабами кивком и, не останавливаясь, прошел к себе, в тепло. А рассыльная так и осталась здесь.

Он разделся, повесил полушубок и шапку и сел за свой стол. Кресло у него было широкое, деревянное, правда, но с подушкой самодельной на сиденье. Некоторое время он сидел, вытирая платком замокревшие усы, проверяя уборку рассыльной, а как спрятал платок в карман, негромко — но бабы, чутко слушавшие, что там, за дверью, сразу услыхали — сказал:

— Заходите.

И рассыльную позвал.

И бабы, толкаясь и каждая робея войти первой, переступили порожек кабинета. И хотя очередь их изломалась, и встали они где пришлось, по каждая помнила, за кем она, а первая в очереди как бы уже чуть-чуть пододвинулась к столу. Рассыльная отошла к окну, ей быка председатель давал вне очереди.

Кобзев сидел, как он сидел всегда за своим столом, положив на столешницу руки ладонями вниз, и пальцы этих рук, поросшие по суставам черным волосом, были раздвинуты и напряжены. Кобзев сидел, угнув голову, по всегдашней своей привычке полузакрыв глаза, и, казалось, дремал, не видя никого, но он видел всех, кто стоял перед ним, видел всех вместе и каждую в отдельности. Баб, которых он знал давно. И все бабы смотрели на него. И Евдокия смотрела...

За шесть долгих лет, считая с сорок первого, этак вот стояла она здесь бессчетно, и всякий раз чудпо было ей, чудно, чуть не до смеха. Всякий раз вспоминались годы единоличной еще жизни, и как они табунились по молодости, и с ними Лавря Кобзев. И тоненькую девчушку, подругу свою, Зинку Касачеву, а теперь толстозадую председательшу Зинаиду Лукьяновну, и как она, Евдокия, заневестилась, а он, Лавря, сутулый, чуб на сторону, — всего на шесть лет он был старше — провожал ее раза два с гульбища. Да кто тогда кого не провожал попервости? Это потом уже, позже несколько, отстоялись пары. А скоро и поженились ровесники его, а он еще долго ходил, выбирал. Выбрал. Живут какой год — ничего...

Году в двадцать восьмом возникла ненадолго в деревне артель, и он, Кобзев, ко времени тому уже Лаврентий Кузьмич, работал в ней кладовщиком. В тридцать первом артель перевели в большое село вниз по Шегарке, а у них, в Каврушах, образовался колхоз. Приехал представитель района, собрали всех в клуб, артели еще клуб. Это уже после подачи заявлений. Представитель, как сейчас помнит Евдокия, тот вышел на сцепу...

— Товарищи! Отныне у вас колхоз «Верный путь», а все вы свободные равноправные колхозники. А раз создан колхоз, то необходим руководитель. Есть предложение избрать председателем колхоза «Верный путь» товарища Кобзева Лаврентия Кузьмича. Товарищ всем вам давно известен, на ваших глазах несколько лет работал, можно сказать, на руководящей должности в артели, где и зарекомендовал себя самым положительным образом. Кто за это предложение, прошу поднять руки. Та-ак. Против нет? Прошу опустить...

Подняли. Опустили. Представитель уехал, Кобзев остался. Пятнадцать лет сидит вот так — голова угнута, руки на столе. Руки, почти не знавшие крестьянского труда. Одно только забыла Евдокия, сколько классов закончил он, Лавря Кобзев...

Все это вспоминалось Евдокии, как приходилось ей этак вот стоять в очереди. И удивляться тому, как все меняется в жизни. Никогда не думала она, что наступит время, и придется ей в замызганном своем зипуне с опояской стоять просительницей перед столом председателя Кобзева, Лаврухи, который со когда-то провожал, молодую. Вот ведь как в жизни: один сидит, а другой стоит перед ним. Просит. Зависим, значит. А все, говорят, одинаковы. Сравнялись, это верно...

Нет, он еще считался справедливым председателем, Кобзев. При нем, по мнению некоторых, жить можно было. А вот в Выселках, за несколько верст от Каврушей, Дергунов, тот никого не признавал: ни больных, ни старых. Не пошел на работу — симулянт. А слова какие научился говорить, раньше и не знал их: «Государство, план, колхоз... Не наш ты человек... Не в ту сторону тянешь... Учти... Запомни...»

Они, председатели, как война началась, специально в больницу, что при сельсовете, ездили, чтобы симулянтам справок никаких не давать и в больницу не класть. Если уж при смерти кто, тогда только. Не заболеешь лишний раз...

— Вот что, бабы, — глухо и медленно, как он и всегда говорил, сказал Кобзев. — Шесть быков через два дня уходит обозом в город. Во вторник. Понятно? — Бабам было понятно. Обоз — это означало, что шесть лучших быков (Кобзев еще вчера распорядился поставить их к сену) не пойдут в работу, и бабам, заменяя ушедших с обозом возчиков, придется на шести оставшихся быках выполнять ту работу, которую до этого выполняли на двенадцати. И еще это означало, что, пока не вернется обоз и не отдохнут быки, по воскресеньям индивидуально тягло выдавать не будут. Вот что это означало. Надо же так? Никто не ожидал вовсе. И бабы заволновались.

— Вы трое, — Кобзев чуть повернул голову в ту сторону, где стояла Евдокия -— Самарина, Харламова и ты, Щербакова, запрягайте сейчас и за соломой к Горелому табору. Солому подвезете к коровнику, а после обеда — за дровами. Каждая себе на работу. Поторапливайтесь, солому в первую очередь везти. Дорогу бить заново...

И как только он сказал об этом, бабы, которые еще надеялись получить быка, каждая от шести отняла трех. Осталось три быка. И гадали бабы, глядя на Кобзева: пустит ли он тех быков в колхозную работу или раздаст им? А если даст, то кому? Баб оставалось пятеро, быков — три. Кому? И стали они отталкивать друг дружку, каждая старалась зайти вперед, чтобы Кобзев ее заметил, и заспорили две из них из-за очереди, сцепились в драке, бранясь прямо в кабинете. Никогда такого еще но случалось, но помнит Евдокия. Ссорились на улице. А тут...

— Прекратить, — все так же глухо сказал Кобзев. И. больше — ничего. Не закричал, пет. Он никогда ни на кого не кричал. Он знал, кричать сейчас на баб все одно, что хлестать кнутом загнанную лошадь. «Прекратить!» — только и сказал. Не приподнялся даже. Сидел, постукивая пальцами о столешницу. Брови сведены. Ждал.

А бабы и без того (и Евдокия с ними) вытолкнули дерущихся во вторую половину, стали растаскивать. А в минуту эту, пользуясь сумятицей, пробилась к столу Дарья Климцова, забитая совсем баба. Работая на телятнике, опоздала она в контору и в очереди была последней. И теперь, встав напротив Кобзева, заговорила, закричала, торопясь, боясь, что опомнятся бабы и оттеснят ее от стола. Ее, кажется, никто и не заметил, заняты все были. В сторонке стояла она.