— Вот-вот ходить начнет. Скоро колыбель снова опустеет… Кто знает, надолго ли?

— Медики говорят…

— Я тебя слушаю. Почему молчишь?

— Потому что… Всемилостивая госпожа…

— Марина!

Камеристка упала к ее ногам.

— Говорят, вы, ваше величество, не должны больше рожать…

— Ах! Не им об этом судить! Откуда им знать, в чем состоит мой долг…

— Но они говорят и другое: королева рожать не будет. Не сможет.

Бона встрепенулась.

— Что ты сказала? Повтори!

Запинаясь и все ниже опуская голову, Марина повторила:

— Говорили, королева рожать больше не сможет…

— О! — Королева застонала, потом умолкла, провела руками по животу, по бедрам и прошептала:

— Так, значит, тело. Не мозг, а тело первым отказало мне в послушании. Отказало? Мне! Уходи! — вдруг крикнула она. — Рresto! Оставь меня.

Марина вышла. В комнате воцарилась вдруг мертвая тишина. Бона с трудом поднялась, стала у окна, держась обеими руками за портьеру. Вдох, еще один… Деревья уже не раскачиваются так, как прежде, их верхушки еще ходят ходуном, но постепенно тоже замедляют движение, глаза глядят на мир, как глядели прежде. На зеленой глади травы играют ее дочери. Рядом с самой младшей стоит серебряная колыбель из Бари. Пустая. Что говорят медики? У короля не будет больше сыновей? У Сигизмунда только один наследник, маленький Август? Как ненадежны судьбы династии… Белая любимая кобылица сбросила ее. Охота… Медведь… Кто сказал: „Идешь на медведя — готовь ложе“? Почему никто не вспомнил про гроб? О смерти? Не предостерег ее, не запретил? Король знал — и все-таки разрешил… Знает ли он всю правду? Известно ли ему, что отныне колыбель Ягеллонов всегда будет пуста, пуста, пуста…

Со дня похорон маленького Ольбрахта они по-прежнему часто виделись, но в ней что-то переменилось, надорвалось, словно лопнула какая-то струна. Цель жизни — укрепление правящего дома, служение могущественной династии, попытка сделать ее еще более весомой в этом мире, ничуть не уступающей Габсбургам, — оказалась недостижимой. За восемь лет тело ее дало жизнь четырем дочерям, но не смогло родить еще одного сына. И теперь взбунтовалось — не желало больше объятий, ласк, поцелуев.

— Каким холодным стало ваше ложе… — сказал недавно король.

Она едва сдержалась, чтобы не сказать горьких истин, не выкрикнуть ему в лицо, что холодной стала она сама, разгневанная, оскорбленная, бесконечно равнодушная. Он, должно быть, почувствовал что-то чужое, фальшивую ноту в ее словах, когда она жаловалась на усталость и слабость, и, отговорившись какими-то важными делами, которые ждали его в Гнезно, на две с лишним недели оставил ее одну в Неполомицах. Правда, он часто высылал гонцов, заботливо справляясь о ее здоровье, и, вернувшись, спросил вечером, может ли он заглянуть в ее опочивальню?. В ту ночь она хотела, чтобы ложница ее не была холодной, но словно злая сила вселилась в нее и мешала встретить короля с той нежностью, к которой он привык и которой, наверное, ждал. Быть может, он понимал, что еще не прошла ее боль и обида за то, что ей, матери, не дали обнять руками гробик сына, без нее похоронили Ольбрахта? Может быть, он знал, что должен снова завоевывать ее любовь, и не было у него сил, чтобы одержать в этом бою победу? Боялся обидеть ее, оскорбленную до глубины души. Рге1о, ргезто! Пусть приходит, коли сам пожелал этого, ведь она его законная супруга. А потом, ублаженный, хотя, быть может, и не совсем уверенный, рада ли она ему, пусть поскорее уходит, оставит ее одну, чтобы она могла уснуть глубоким сном, пусть возвращается в свои покои. Но она была все еще молода, красива, и, хотя ей перевалило уже за тридцать, благодаря советам принцессы-матери никто об этом не знал. В ту печальную осень в Неполомицах очень скромно отмечали ее двадцативосьмилетие. О торжестве громко не объявляли, но Анна принесла ей в тот день пергаментный свиток, сказав, что это поэма епископа Кшицкого, которую он привез в Неполомице.

— Хотел войти, но я не впустила, — говорила камеристка, знавшая о желании своей госпожи побыть одной.

— Приехал сам? — удивилась Бона и, заглянув в доставленную рукопись, сказала: — Bene, позови епископа.

Он вошел, как всегда веселый, с насмешливым блеском в глазах, но поздравлял королеву с надлежащим почтением, объяснив, что не мог отказать себе в удовольствии передать ей комментарий к двадцать первому псалму, с соответствующим посвящением. Королева отвечала, что благодарит от всей души и просит прочесть посвящение вслух.

Она села, а епископ, развернув свиток, стоя, принялся читать: Тебе, о великая королева, сей труд посвятить я решился, Ведь ты само совершенство, мудра, справедлива…

Эти неожиданные похвалы удивили Бону, она отвечала:

— Весьма тронута, благодарствую. Здоровье мое за последнее время настолько поправилось, что скоро мы сможем восстановить в Кракове наши вечерние диспуты. В честь пиитов будет и славный ужин. Но на этот раз вам не придется жевать одну зелень. No, по! На стол будут поданы зайцы, пойманные в лесу вместо медведя.

— В честь одного из них я уже сочинил элегию. Прочесть ее?

— Разумеется! И прошу вас, садитесь.

Она слушала его декламацию с закрытыми глазами.

Я был самым резвым зайцем на свете,
Но, увидав королеву, замер, ее красотой изумленный.
Пусть меня поймают, лишь бы ее видеть.
У нее сам Юпитер мечтал бы в силках оказаться.

— Мamma mia! — Бона невольно рассмеялась. — Никто бы так быстро не сумел сочинить столь милой шутки! И столь приятной сердцу.

— Быть может, и так, — согласился Кшицкий. — Но в свите самой Юноны я рад занять хотя бы и место льстеца.

— Сга21е… Бедняжка… дал себя поймать, лишь бы меня видеть? Саппо! — Она смеялась уже громко.

Кшицкий поклонился, держа руку на сердце. Он не знал, как удачно подгадал со своим приездом, что смех этот вскоре разнесется по всем покоям и что тотчас же после его отъезда из уст в уста будет передаваться весть: „Смеется! Впервые после стольких дней пожелала, чтобы завтра во время утренней аудиенции к ней привели королевича. И дочерей. Дочерей? Быть того не может! Захотела даже выйти в сад“.

На другой день, в полдень, когда ветер гнал по траве облако пожухших листьев, она и в самом деле вышла из покоев и впервые вздохнула полной грудью. Мир существовал сам по себе, невзирая на все ее горести, небо над головой было синее, освещенные лучами бледного солнца, блестели паутинки бабьего лета. Вдруг она услышала громкий лай, целая свора псов, выскочив из-за угла, устремилась к ней навстречу. Она отмахивалась от этих шумных неизменных спутников королевской охоты сначала добродушно, потом с раздражением, которое теперь испытывала все чаще.

— Ластитесь и лаете. И вы тоже! Не лижись! Не кусайся!.. Я должна собраться с мыслями.

Отогнать собак! — громко крикнула она подбежавшему слуге. — Я хочу побыть одна. Совсем одна!

Стараясь унять громко лаявшую свору, паж с удивлением смотрел, как она идет одна по пустынной аллее, удаляясь все дальше, и наконец исчезла в ее глубине.

Королевский двор вернулся в замок на Вавеле, и сразу же с юга последовала одна дурная весть за другой. Король Фердинанд не уходил из Венгрии, Заполия также не намеревался отречься от престола.

Просматривая письма, доставленные из Буды специальными нарочными, Бона подала одно из них канцлеру Шидловецкому. Рядом с нею стоял Алифио, которого она пожелала видеть свидетелем этого разговора.

— Несчастная Венгрия, — вздохнула она. — Всюду пожары и бедствия. А турки, как сообщает король Фердинанд, вот-вот ринутся в атаку. Нет, нет! Это нас не устраивает, нам необходим мир, нужны люди. Мы не позволим всякий год уводить ясырь на восток.

— Вена настаивает на совместном выступлении против турок, — заметил канцлер.

— No! Только не сейчас. Решение уже принято, и мы, невзирая на Вену, заключим мир с Турцией.