Изменить стиль страницы

Потом его отвёл в сторону низенький толстячок и что-то зашептал на ухо. Филимонов, хлебая щи, кивал головой, соглашаясь. А я смотрел в окно, за которым понуро стояла заиндевевшая и сильно похудевшая в последние дни Катя. Филимонов кивнул мне — пошли. Я тоже дохлебал щи, отдал миску и вышел из кухни.

— Гони Катьку вон туда, — показал Филимонов на товарный двор вокзала, — я сейчас приду.

Он пришёл через две минуты с топором и ломом. Поддел скобы, крепившие фургон к саням, вывернул их, подрубил деревянные клинья и оплётку, вязавшие полозья с фанерным настилом, и упёршись плечом в передок, отделил от саней фургон, свалив его на землю.

Я с ужасом смотрел на разрушение нашего возка, с которым у меня было связано столько радостных и сытых минут.

— Зачем? — тихо спросил я.

— Не твово ума дело, — так же тихо ответил Филимонов. — Много будешь знать, скоро состаришься.

Ох сколько я уже знал тогда ненужного и непосильного для своего возраста! Давно бы уже надо было мне состариться и быть глубоким стариком, носить бороду — такую же, как у Филимонова, а может быть, и ещё длиннее.

Всё стало ясно, когда пришёл низенький толстячок, открыл дверь в одном из амбаров товарного склада и начал грузить на сани длинные листы кровельного железа, свисавшие за края саней.

Я не представлял себе, как сможет Катя даже сдвинуть с места этот тяжеленнейший металлический воз, а везти его нужно было, по всей вероятности, от вокзала в гору.

— Катька голодная, — угрюмо сказал я.

— И опять же не твово ума дело! — резко ответил Филимонов.

Я посмотрел на него. Я знал, что за те несколько месяцев, в которые мы развозили вместе с ним хлеб по уфимским магазинам и булочным, он успел привязаться ко мне. Но за это время и я успел привязаться к нему. И сейчас детским своим сердцем, перегруженным отнюдь не детским уже опытом, я чувствовал, что Филимонов делает нечто такое, что может разлучить нас и оборвать нашу жизнь вдвоём.

— Ворованное железо, — громко сказал я, пытаясь хоть как-то остановить Филимонова от его необдуманного, с моей точки зрения, и опрометчивого шага.

— А это что за хмырь недоделанный? — неожиданно вмешался в разговор низенький толстячок и ткнул в меня пальцем.

— Сам ты хмырь недоделанный! — ощерился я. — Сгружай железо, а то милицию позову!

Филимонов с улыбкой смотрел на меня.

— Зачем же его сгружать, — сказал он наконец, — если оно уже погружено? Зачем лишнюю работу делать?

— Да ведь Катька еле на ногах стоит! — закричал я, не в силах больше сдерживаться. — Она же упадёт через два шага! Ты хочешь, чтобы она сдохла, да?

— Я хочу, чтобы мы с тобой немного деньжонок заработали, — терпеливо объяснил Филимонов, — вот я чего хочу.

— Тюрьму ты заработаешь! — не унимался я.

— Надо помочь человеку, трамваи-то не ходят, — не терял ещё Филимонов последнюю надежду уломать меня. — Так бы он на трамвае это железо повёз…

— Да что ты с ним разговариваешь? — негодовал толстячок. — Дай ему по шапке! Кто он такой есть?

— «На трамвае»! — передразнил я Филимонова. — Знаем мы, как на трамвае краденое железо возят…

— А ну брысь отсюда! — решительно двинулся ко мне толстячок. — Прокурор какой сопливый нашёлся…

Я нагнулся и поднял с земли камень.

И вдруг Филимонов вытащил из-за спины кнут и наотмашь стеганул меня — по плечу и по спине.

От обиды я в первую секунду даже не почувствовал боли, но потом боль огненным обручем опоясала меня, и слёзы застлали глаза. Выронив камень и заплакав, я повернулся и пошёл к воротам товарного склада. Катя уныло смотрела мне вслед.

Несколько дней я не приходил на конюшню. Мама не могла нарадоваться на моё примерное поведение. Она взяла отгул у себя на почте, продала на рынке своё пальто и ручные часы, купила картошки, яиц, пшённой крупы, сливочного масла, сахарного песку и целыми днями кормила меня картофельным пюре и пшённой кашей. Пюре, в которое мама разбивала сырые яйца, и пшённая каша с маслом и сахарным песком были моей любимой едой ещё до войны.

Я объедался пюре и кашей и отлёживался на кровати за простынёй в нашей проходной комнате. Плечо и спина сильно болели, но я ничего не говорил маме. Я знал, что мама со своей беспредельной, неистовой, святой любовью ко мне, узнав, что Филимонов ударил меня кнутом, не остановится ни перед чем, что она просто пойдёт и убьёт хлебного кучера. И её посадят за это в тюрьму. А с кем останусь я? С кем останется Катя? Так ничего и не рассказав маме, я лежал на кровати за простынёй в нашей проходной комнате и терпел.

Мамины отгулы к тому времени уже кончились, и она снова начала работать на почте в две смены, по шестнадцать часов в сутки, сортируя солдатские письма с фронта и письма к солдатам на фронт. Их было очень много — сотни тысяч белых фронтовых треугольников и обыкновенных четырёхугольных конвертов с цифрами и литерами полевых почт. Не хватало никаких рук, чтобы разобраться в этих водопадах корреспонденции военных лет. И поэтому приходилось работать в несколько смен.

…Через неделю после случая на вокзале я начал скучать по Кате. И на следующий день с утра отправился на конюшню Хлебторга.

— А-а, явился, не запылился, — встретил меня на пороге Филимонов. — Я знал, что вернёшься, не ко мне, конечно, меня тебе любить не за что. К лошади придёшь. Лошадь — это, брат, такое животное, от которого отступиться нельзя.

Я ничего не сказал. Молча вошёл в конюшню, нашёл в стойле Катю, обнял её тёплую голову и прижался к ней щекой.

И так мы стояли с ней минут пять. И когда я вышел от неё, одно плечо моей телогрейки было мокрым. Так я впервые в жизни узнал, что лошади тоже умеют плакать, как и люди.

Иногда я начинал думать — а в чём, собственно говоря, дело? Почему лошадь заняла такое большое место в моей жизни? Мне хотелось иметь «свою» лошадь, свою собственную лошадь. И я нашёл её. Но только ли это?

Иногда я смотрел на Катю и смутно начинал догадываться о том, что человека, наверное, привлекает в лошади не только её рабочая сила, не только её покорность и послушность. Человека привлекают в лошади её размеры — величина её головы, спины, ног. Всё это было добро, существующее не для себя, а для человека. У лошади нет ничего своего, вся её жизнь отдана человеку.

И вот это — огромное количество добра — наверное, и было причиной, по которой во мне вспыхнула страсть к лошадям. Мир был охвачен войной. И посреди этого существовал островок сильного добра — лошадь, которая приносила людям пользу, от которой веяло мускулистой надёжностью, а для мальчишеского воображения — даже надеждой на то, что и он когда-нибудь станет таким же сильным.

…Ближе к весне Филимонов стал откровенно воровать хлеб. Теперь он каждый день посылал меня по разным адресам — «снести полбуханочки необходимому человечишке». Я пробовал слабо сопротивляться, но Филимонов пару раз, без свидетелей, снова пустил в ход свой кнут, и я покорился. (Причём бил он меня, как он сам же и говорил, вполсилы, без злости — не от сердца, как на вокзале, а для «порядка», по «науке», чтобы мозги встали на своё место.)

— У тебя сейчас такое время, — рассуждал Филимонов, — что надобно тебя сечь. Ещё в прошлом году было рано, а через год будет поздно. А теперича — самое время, самые что ни на есть неслуханные годы. Никак нельзя пропустить. От рук отобьёшься, сам себе шею сломаешь.

Я молчал. Но про себя я твёрдо решил уйти от старика Филимонова при первой же возможности.

Помог всё тот же господин великий случай. В начале лета сорок второго года в Уфу прибыл передвижной цирк шапито.

Поздним вечером я пробрался в конюшню. Филимонов спал в углу на куче сена. Я подошёл к стойлу, в котором дремала Катя. Лошадь ткнулась в моё плечо. Я погладил её по шее.

— Прощай, Катька, — тихо сказал я, — ухожу от вас.

Катя тяжело вздохнула. Она, конечно, всё понимала. Не такая это была лошадь, чтобы не понимать, для чего я пришёл к ней так поздно.