Изменить стиль страницы

Через две минуты все было кончено — ковальчуковское войско было с позором загнано в подъезды шестого корпуса, а мы с победой возвращались на свою, отбитую от посягательств «чужеземцев» территорию. Впереди всех, сбив набок форменную фуражку своего ФЗУ, шагал Генка Частухин. Он, безусловно, был героем дня. Его решительный и смелый фланговый удар внес главное расстройство в ряды наступающего врага. Причем, если бы мы не поддержали Генку вовремя контратакой, он рисковал, не удержавшись, один влететь в боевые порядки противника.

Но Генка верил нам, живущим уже не первый год с ним в одном подъезде. Его наступательный порыв (может быть, необоснованный с рациональной точки зрения) был абсолютно оправдан с позиций эмоциональных, романтических. Генка свято верил в нас, своих товарищей, верил в нашу поддержку, взаимную выручку (один за всех, все за одного), в наше единое и общее желание коллективного отпора. И мы не подвели его. И теперь он вполне заслуженно возглавлял наше торжественное возвращение. Лицо его сияло, ярко сверкали форменная бляха на ремне и все металлические пуговицы на гимнастерке, рот был растянут до ушей, он весь излучал неудержимую радость по случаю одержанной победы.

Он вообще был замечательным парнем, этот дворницкий сын Генка Частухин. У нас во дворе у него было удивительное прозвище — Октябрь. Никто, наверное, не мог бы объяснить толком, когда и как возникло это прозвище и что, собственно говоря, оно обозначало, в чем был его смысл. Просто Октябрь, и все.

Генка учился вместе с Семеном Бумажным в ФЗУ при Электрозаводе на фрезеровщика, но чем только не интересовался, чем только не увлекался, чем только не занимался он! Казалось, не было на свете такого дела, которого не умел бы делать Генка Частухин. У него были все значки — «Осоавиахим», «Ворошиловский стрелок», «Готов к труду и обороне». Генка лучше всех играл в футбол, дальше всех прыгал в длину, первым залез по пожарной лестнице на крышу нашего дома. Он был храбр, удачлив, бесстрашен, везуч и необычайно физически ловок, этот энергичный и сообразительный Генка Октябрь. Но самым главным качеством его живого и деятельного характера, пожалуй, было безусловное и какое-то безоглядное, бескорыстное стремление всегда и везде все делать первым: рисковать, испытывать судьбу, влезать в самые невероятные ситуации, во всем идти до конца, без всяких компромиссов.

Однажды мы поехали на Архиерейские пруды, в Черкизово, где была построена пятиметровая вышка для прыжков в. воду. Все мы залезли на вышку, посмотрели вниз и с ужасом полезли обратно по лесенке. А Генка остался.

Он подошел к самому краю деревянного настила, взмахнул руками и «ласточкой» полетел вниз, но в воздухе перевернулся и так страшно ударился спиной, что у нас похолодели ноги.

Когда Октябрь вылез из воды, спина у него была багровокрасная, как ошпаренная. Трусы от сильнейшего удара о воду разлетелись в клочья, наискосок через позвоночник шел иссиня-черный кровоподтек, но Генка улыбался. На глазах у него невольно, помимо отчаянного его желания не плакать, навернулись слезы, губы были искусаны, но он улыбался.

Вот такой был парень, дворницкий сын Генка — Октябрь.

Еще в нашем подъезде на пятом этаже, напротив Семена Бумажного, жил иностранный мальчик Ференц Керекеш, сын венгерского рабочего-коммуниста, эмигрировавшего в СССР от фашистов. Отец Ференца работал на Электрозаводе и поэтому тоже жил в нашем доме. Ференца мы видели редко — он учился в какой-то специальной школе-интернате для иностранцев в центре города и домой приезжал только на воскресенье. Мы называли Ференца Федей, он охотно откликался на это имя, но, в общем-то, был задумчивым, замкнутым в себе мальчиком и ни с кем из нас близко не сошелся.

Можно было бы отметить еще одного обитателя нашего подъезда — десятилетнего жизнерадостного хулигана Грачева, жившего на шестом этаже, но его презирали даже соседи по лестничной площадке братья Силаковы. Жизнерадостный хулиган Грачев постоянно издавал у нас во дворе какой-нибудь шум: он или катал железный обруч, или мчался с оглушительным грохотом между домами на подшипниковом самокате, или бил где-нибудь стекла, или мучил кошек, дразнил собак, отрывал от забора доски — одним словом, непрерывно и без всяких уважительных причин где-то мелко шкодничал, «кусочничал», и его в нашем подъезде не любили, тем более что и сам он все время держался в стороне от общей компании.

Еще жила у нас на третьем этаже испанская семья Сагасти, тоже уехавшая со своей родины от фашистов, от генерала Франко. Это было очень шумное семейство. Они иногда так громко и страстно обсуждали свои самые обыкновенные житейские дела, что соседям казалось, что у испанцев вот-вот начнется какая-нибудь смертельная драка с поножовщиной и морем крови. Соседи подходили к дверям квартиры Сагасти и, желая предотвратить кровопролитие, нажимали на звонок. Дверь распахивалась настежь, на порог высыпало, как правило, полностью все семейство, от мала до велика; очень возбужденные, черноволосые, со сверкающими глазами, но абсолютно мирные люди приглашали заходить, угощали красным вином, маслинами, сыром, показывали фотографии родных мест и родственников, оставшихся в Испании.

Особенно часто любил заходить в гости к семье Сагасти отец Генки и Леньки Частухиных дворник Евдоким. Причем все свои визиты он совершал на уровне международных контактов, твердо зная при этом, что два стакана красного в каждый визит ему обеспечены как минимум. Евдоким садился на кухне, брал поднесенный хозяйкой стакан вина и долго обсуждал с семейством Сагасти проблемы испанской жизни, закусывая маслинами и сыром. Все симпатии Евдокима, безусловно, были на стороне попранной испанской демократии. Мятеж генерала Франко Евдоким безоговорочно осуждал.

Я тоже любил заходить в гости в квартиру Сагасти, но привлекали меня туда, конечно, не красное вино и овечий сыр, а нечто совсем другое. Все дело было в том, что у Сагасти был старший сын — будущий известный футболист Луис. (В пятидесятых годах он выступал за московские команды мастеров «Торпедо» и «Крылья Советов».)

Луис Сагасти был настоящий атлет — высокий, стройный, порывистый, с жесткими складками профессионального форварда около рта. Иногда я часами просиживал на кухне у Сагасти, слушая, как рассказывает Луис родственникам по-испански все перипетии своего последнего матча. Я, конечно, ничего не понимал в сбивчивой и взволнованной речи Луиса, но мне казалось, что я понимаю все — настолько живо и темпераментно он говорил, такими красочными и выразительными жестами он сопровождал свои рассказы.

Но больше всего из всех этажей и квартир нашего подъезда я любил бывать в гостях, естественно, у соседей Сагасти по лестничной площадке — в семье Клавы и Кости Сигалаевых.

Девятая глава

Рыжее семейство Сигалаевых занимало в нашем подъезде на третьем этаже трехкомнатную квартиру. В одной комнате жили Костя и Клава, во второй — три старшие дочери, Тоня, Зина и Аня, а третья комната принадлежала трем младшим сестрам — Алене, Тамаре и самой маленькой Галке. В этой третьей комнате вдоль стен (как в сказке о трех медведях) стояли три кровати, а посередине комнаты стояла самая настоящая черно-желтая школьная парта. (Ее собственноручно сделал для младших дочерей глава семейства Костя Сигалаев. Раздобыл необходимые материалы — доски, винты, краски — и сколотил парту.)

Парта эта чрезвычайно привлекала мое внимание. В школе парт было много, в школе парты были как бы принудительным ассортиментом всеобщей дисциплины, правил поведения и т. д., и это было уже неинтересно. В школе за парты нас загоняли после перемен, в школе за партами надо было сидеть сорок пять минут, почти не шевелясь, в школе вставать из-за парты можно было только с разрешения учителей.

А здесь, дома, в квартире, эта единственная парта имела совершенно другой смысл. Здесь за нее можно было садиться когда захочешь и вставать когда захочешь. Здесь за партой можно было сидеть не сорок пять минут, а сколько захочешь — пять, десять, двенадцать, и в любую секунду можно было встать и, ни у кого не спрашиваясь, пройтись по комнате и снова сесть (полная свобода), и в любую секунду можно было устроить себе перемену, а то и две большие перемены подряд. За этой партой вовсе не требовалось сидеть не шелохнувшись, а можно было сидеть как хочешь — развалясь, откинувшись, согнувшись, скособочившись, поджав под себя ногу. Одним словом, это была не парта, а чудо — символ полного освобождения от ненавистных мелочей школьной «инквизиции» (и в то же время с полным соблюдением всех привычных школьных аксессуаров — внутренний ящичек для тетрадей и книг, внешняя наклонная доска, чтобы класть на нее тетради, когда нужно писать, и откидная доска, которую можно было открывать и закрывать когда захочешь, которой можно было громко хлопать сколько душа пожелает).