Изменить стиль страницы

Вокруг нас никого не было, не слышно было ни шума машин, ни звонков трамваев. Только птицы летали над головой, «развешивая» звонкими голосами на ветках затейливые «кружева» своих рулад и трелей.

Кусты и подлесок светились соками набухающих почек. Невидимый дух пробужденья бродил среди берез и кленов. Веяло теплом. Трепетно шурша, серебристо цвели осины. Иногда сквозь густой ельник протягивался безукоризненной прямизны электрический шнур — солнечный луч, и тогда красными свечечками вспыхивали молодые шишки, а старые, желтые, — лопались с легким треском, словно кто-то стрелял из игрушечного пистолета, чешуйки шишек оттопыривались, и, как с замаскированных аэродромов, из-под них вылетали похожие на маленькие самолетики крылатые семена — новые еловые жизни.

Солнце все выше и выше подпрыгивало над верхушками деревьев и наконец поднялось совсем. Рыжая голова Алены вспыхнула золотым костром. Не выдержав, Алена отпустила велосипед и вприпрыжку побежала по тропинке вперед. Я молча смотрел ей вслед.

Алена очень изменилась за зиму. Еще осенью она вернулась в Москву уже вполне взрослой девушкой, а теперь, семейная, ранняя сигалаевская женственность совершенно открыто просилась из нее наружу — как лепестки лилии из плена плавающих на воде круглых зеленых листьев, как первые взмахи крыльев трепетной бабочки, рвущейся из тесного и шершавого костюма бывшей гусеницы.

У нас с Аленой были странные отношения. О прежней простой дружбе, конечно, уже не могло быть и речи. Во-первых, потому, что мы учились теперь в разных школах. А во-вторых, потому, что я уже больше не ходил к Алене делать уроки — парту заняли подросшие младшие сестры Тамарка и Галочка. Да и уроки у нас теперь были разные, как стало разным многое после двух лет жизни в разных концах страны — без Москвы и Преображенки.

В начале сорок четвертого года в Москву с фронта приехал Леонид Частухин. Он был отозван из армии для работы в милиции.

Семья Частухиных за два с половиной года войны пострадала в нашем подъезде сильнее всех. В сорок первом под Волоколамском погиб в ополчении Евдоким, через три месяца попал под электричку Генка Октябрь, а осенью сорок второго умерла от сердечного приступа мать Леньки и Генки, жена Евдокима. Зина Сигалаева, оставшись одна в квартире (она не уезжала в эвакуацию), стерегла ее всю войну.

Мы часто ездили с Аленой в Сокольники. (В Измайлово я ездить не мог — воспоминания о майоре Белоконе обступали со всех сторон.) Ходили по аллеям и просекам и молчали. Иногда говорили о чем-нибудь незначительном, об уроках, о школе, но больше молчали. Нас еще тянуло друг к другу по старой привычке, но оба мы, очевидно, уже понимали, что детская дружба наша кончается.

Вернее, она не кончалась, а переходила в какую-то новую стадию. Мы повзрослели, и в наших отношениях требовалось уже что-то иное, недетское. Но чем именно должно было быть это иное, мы еще не догадывались. Обыкновенное ухаживание, наверное, рассмешило бы Алену — когда-то мы с ней в детском саду сидели чуть ли не на соседних горшках. Да я еще и не знал как следует, что это такое — ухаживать за девчонкой.

Алена была для меня не просто девчонкой. Она была человеком из моего детства, она была представительницей семьи Сигалаевых, Одной из сигалаевских сестер. А семья Сигалаевых была символом моего детства. Сестры Сигалаевы были источником и объектом моих первых чувств — они формировали мои чувства.

Семья Сигалаевых была для меня, росшего без братьев и сестер, первым образом коллективности человеческого рода, первым образом нерасторжимости и спаянности человеческих уз, первой моделью дружного и красивого человеческого общества, возникшего и объединившегося по законам любви, уважения, преданности, справедливости.

Семья Сигалаевых была для меня образом мира до войны и без войны. И та вспышка чувств, которая произошла между мной и Аленой в день ее приезда в Москву (в день похорон майора Белоконя), была вспышкой тоски по жизни до войны и без войны, наивной надеждой на то, что встреча с Аленой в один из самых горьких дней моей жизни вернет мне страну моего детства такой, какой она была до войны.

Но Алена взрослела с каждым днем все сильнее и сильнее. Жизнь шла вперед, а не назад, как мне этого хотелось в детском моем неведении.

Жизнь шла вперед, и никогда уже не могло вернуться довоенное детство. Война отбила рубежи необратимых разрушений человеческого бытия.

Алена уходила от меня дорогой ускоренного войной развития своего естества, и мне, ее сверстнику, уже было не идти рядом с ней. Война, ускорив и мое развитие, уводила и меня в другую сторону. Война ускорила конец нашей дружбы, разведя нас по разным тропинкам наших предназначений.

Алена уходила от меня, и семья Сигалаевых уходила от меня, и это означало, что детство мое кончается. А мне так хотелось, чтобы страна довоенного детства вернулась хотя бы ненадолго после двух с половиной лет войны — как награда или, может быть, утешение за эти два с половиной года нашего катастрофически ускоренного созревания, к которому мы, конечно, не были готовы, как никогда не бывает готов человек к любой катастрофе.

…Алена шла по тропинке назад, шла ко мне. Она положила руку на руль велосипеда и сказала:

— Поехали домой…

И я снова посадил ее на раму, и снова ее золотистые волосы пушистой волной обвивали мое лицо, и светло-зеленая дымка нашей прощальной весны сорок четвертого года окружала нас со всех сторон. И мы возвращались из весеннего леса надежд назад, домой, в мир наших будущих, уже недетских забот и тревог.

Мы выехали на Олений вал, снова проехали мимо Оленьих прудов и по Краснобогатырской улице подъехали к Преображенской площади.

— Я здесь сойду, — сказала Алена, — остановись.

Я остановился. Алена спрыгнула с рамы. Мы посмотрели друг на друга и, наверное, поняли, что сегодняшний весенний день был особым днем нашей жизни.

— Я не хочу, чтобы мои видели нас вместе, — сказала Алена.

Эти слова сказала та самая Алена, с которой мы четыре первых наших класса на глазах у всей семьи Сигалаевых делали вместе уроки, сидя рядом друг с другом за партой в квартире Сигалаевых.

А теперь она не хотела, чтобы нас видели вместе.

— Почему? — туповато спросил я, наклонив, как несмышленый бычок, голову вниз и вперед.

— У нас сейчас все перемешалось, — сказала Алена, — мать всех ругает, особенно Тоньку и Зинку. А мне сказала, что, если увидит с каким-нибудь парнем, убьет! А ведь мы с тобой в одном подъезде живем…

— Пускай только попробует! — сжал я кулаки.

— Не надо, — улыбнулась Алена, — она психованная стала, наша мать. Ей ведь досталось с нами со всеми.

Предчувствия мои сбывались — наши дороги с Аленой расходились все дальше и дальше друг от друга. Перед самыми экзаменами она вдруг бросила школу и поступила в ремесленное училище.

— Зачем? — грустно спросил я, встретив ее однажды во дворе в форменном платье.

— Скорее на свои ноги надо становиться, — вздохнув совсем по-взрослому, сказала Алена. — Отец с матерью всю жизнь нас, шестерых, кормили. Тебе этого не понять — ты же один был ребенок в семье.

За ней начали ухаживать взрослые парни, и я, встречая ее иногда на Преображенке под руку с каким-нибудь верзилой, долго и горько смотрел ей вслед, вспоминая, как мы, сидя за партой в квартире Сигалаевых, вместе решали задачки по арифметике, писали изложение, рисовали…

Алена все больше и больше растворялась передо мной в неясном и непонятном мне тумане своей новой жизни. Иногда она даже не здоровалась со мной, когда мы встречались на улице. Невидящим взглядом смотрела она на меня и сквозь меня, и красивые глаза ее заволакивало выражение полной отчужденности и бесконечно далеких от меня забот и тревог.

И Алена перестала мне нравиться. Я уже не находил ее настолько красивой, какой она казалась мне раньше, хотя фигура ее и лицо сделались такими, что ни один молодой мужчина не мог пройти мимо нее, не оглянувшись. Но это была красота не для меня, а для других. Это была уже взрослая красота, которой надо было служить и для которой надо было чем-то жертвовать.