Изменить стиль страницы

С минарета мечети донесся азан[1] муэдзина. И праздничный дух снова вернулся ко мне. Святой день пришел сегодня на землю. Все дома высоки, все люди равны. Где-то близко-близко, может, за Зеленой Горой, овцы и волки вместе, одним стадом ходят. Пасет стадо маленький пастушок. Мальчик этот в резиновых калошах, в бархатной тюбетейке, в красных штанах и в синей рубахе. То овца подойдет к нему и оближет руку, то волк.

Я, как замечтаюсь, все не свете забываю — такая уж привычка. Вот и сейчас… Вдруг кто-то ткнул меня в печенку. Я вздрогнул. Рядом стоит Ибрай и ухмыляется.

— Слышал, что Хамитьян про тебя говорит? — и сладко посочувствовал: — Ай-ай-ай!

— Нет, не слышал, — сразу встревожился я.

— Да все твердит: Пупок да Пупок.

Я вспыхнул. Хамитьян своей длинной, как огурец, головой покачал:

— Не говорил я, биллахи, не говорил. Ибрай уже Хамитьяну нашептывает:

— Видишь, губы у него шевелятся? Это он тихонько, чтобы ты не слышал, шепчет про себя: «Огуречная Голова! Огуречная Голова!»

Я, чуть не со слезами в голосе, говорю:

— Хлебом, солнцем клянусь — не говорил! Хамитьян ведь сирота, а сироту в курбан-байрам обижать грех.

— Хе, ему-то на курбан-байрам наплевать… Вон в кадыке у него булькает. Это он Пупка про себя повторяет.

Кадык у Хамитьяна и вправду булькает и перекатывается. Нет, это неспроста. Вполне станется, что меня потихоньку обзывает. Ишь, тихоня… В этой вислоухой огуречной голове всякие, наверное, подлые мысли роятся. Ком злости подкатил к горлу. Перехватило дыхание. На кончике языка Хамитьяново прозвище висит и жжется. Оно как росинка на листочке травы, вот-вот упадет. Не удержал, упало:

— Ты кадык-то свой утихомирь, Огуречная Голова!

— А ты моего кадыка не касайся. Ты лучше свой пуп знай.

Вот уж такого-то я никак не ожидал.

— Смотри, чтоб я твою огуречную голову не обстругал!

— Ткну в пуп — брюхо лопнет.

— Не стращай, Огуречная Голова!

— Ох, напугал! Пуп-пок!

— Огурец! Огурец!

— Пупок! Пупок! Пупок!

Тут мальчишки, медленно стянувшись в круг, обступили нас.

— Давай! Давай! Ваша сила, мой запал! — принялся науськивать Ибрай.

Нас уже можно было и не стравливать. Кулаки сжаты, зубы стиснуты.

Я первым налетел на Хамитьяна. Он отпрыгнул и со словами «Не жди спуска, твоя бражка — моя закуска!» пнул меня в живот. Я зажался и согнулся. Но тут же, собрав дыхание, врезал вражине по носу. Брызнула кровь. При виде крови я растерялся. Хамитьян же совсем разъярился.

— Кровь за кровь! — сказал он, хватая ворот моей рубахи. Я рванулся, и в кулаке Хамитьяна остался огромный синий лоскут. Теперь уже у меня белый свет в глазах померк. Мы то сцепимся, то расцепимся, друг дружку кулаками молотим. Я ни боли не чувствую, ни злости. Только жар и задор битвы. Мальчишки, словно колья вколоченные, стоят и не шелохнутся.

Один Ибрай бегает, жару подсыпает.

— Держись, не поддавайся! — подсобляет он кому-то из нас. — Ваша сила — мой язык!

Голос его издалека, будто из-за леса, доносится. В этот миг кулак Хамитьяна и въехал мне в глаз. Вот тогда, в восемь лет, я и испробовал впервые, как это «искры из глаз сыплются». (Потом-то жизнь не скупо огоньку подсыпала.) Истинная правда, сначала искры брызнули, а потом перед глазами черные круги покатились. Но я выстоял, тут же очнулся и вцепился в вислое Хамитьяново ухо. Он вырываться не стал, напротив, качнулся ко мне и, собрав всю злость, огуречной своей головой двинул меня в скулу.

Сколько бой дальше шел, не помню. Но, кажется, дубасили мы друг друга еще порядком. Я выдохся раньше. Хамитьян и годами был постарше, и телом покрепче. Почуяв, что я обессилел, он сгреб руками мои штаны в поясе, крутанул меня и ударил оземь хребтом. Что-то острое, твердое впилось в лопатку. Наверное, камень. Из меня дыхание выскочило. Вконец ошалевший Хамитьян вспрыгнул коленями мне на грудь. У меня что-то теплое выкатилось из уголка рта, побежало по лицу. Я тону, погружаюсь, ухожу куда-то. Хочу крикнуть: «Спасите меня, разнимите нас!» Но крикнуть не могу, сил нет. Мальчишки, обступившие нас, давно уже — как тын стоят, не качнешь. Кричи не кричи, не услышат. Только глаза блестят. Да и не глаза это — сучки пустые.

Через сорок четыре года случай, подобный этому, повторился еще раз. Некто, кто и на дух меня не принимает, стал горстями бросать в меня грязь. Меня самого, мою любовь, мое дело унижал, на сердце наступил, из души кровь брызнула. Тогда тоже крепким тыном окружили нас люди. Но и хулитель мой не был добрым по природе мальчиком, которого я сам ухитрился из себя вывести, и смотрела на это не беспечная ребятня, дружки по играм — взрослые люди, с которыми одному делу служили, горести и радости делили, жизнь вместе правили… Думал: не заступятся ли? Нет, промолчали. А ведь они вроде бы уважали меня, кто-то даже любил, кажется. Испугались? Или подумали: «Нам-то частенько попадает, пусть же и он разок отведает». Может, они и правы по-своему, а?

…До этого мальчишки меня не притесняли, зазря не трепали. Старшие защищали, под крыло свое брали. Что же сейчас случилось? Почему никто не стащит оседлавшего меня Хамитьяна?

Вдруг эти колья с глазами с места тронулись, понеслись, вокруг меня побежали. И не только они, вся земля, все небо кружится. И как твердая ось кружащегося мира стоит моя Старшая Мать.

Бег замедлился, небо и земля на свое место вернулись, встали. Теперь я уже сам, покачиваясь, то ли лечу, то ли плыву куда-то. Что-то теплое, мягкое чувствую под щекой. И тут же узнаю — это рука Старшей Матери, будто ладонь сама ее имя шепнула.

И потом, всю мою жизнь, тепло и сила этих рук будут оберегать и защищать меня. Самым верным, самым надежным убежищем будут эти руки неразумной моей голове. И, вероятно, в свой последний вздох мало что я вспомню, с немногим из того, что дорого мне, успею попрощаться, но только знаю: руки уже давно ушедшей Старшей Матери вспомню, с теплом их попрощаюсь. Иначе и быть не может.

Тишина, и то ли лечу, то ли плыву я в этой странной тишине. Хорошо и покойно моей голове на ладони Старшей Матери. Солнечные лучи будто дергают меня за ресницы, раскрывают глаза. Сначала я вижу высокое синее небо, потом горестное лицо Старшей Матери. Она несет меня на руках. Наверное, домой…

Меня уложили на половине, которая выходит на улицу — на гостевой половине. В другое время нам сюда и носа не сунуть. Зайти — чуть не за праздник почитается. А сейчас я в переднем углу на мягкой перине, словно вельможа какой, раскинулся… Только не очень-то раскинешься. При каждом вздохе под лопаткой боль прямо огнем прожигает. Прокашляться даже не могу, сразу изо рта спекшаяся кровь кусочками вылетает. Возле меня большое полотенце с красной каймой положили кровь эту вытирать. Никто, меня жалеючи, Хамитьяна проклинаючи, не ныл, не причитал. Один раз зашел отец. Он долго и пристально смотрел на меня, потом вздохнул:

— Ладно, крепче будешь… Тем и утешил.

Старшие братья зашли, взглянули молча и вышли.

Маленьких, кажется, ко мне не пускают. Пока что их не видно. Младшая Мать нагнулась ко мне, губами коснулась лба. И несколько крупных слез ее упали мне на лицо. Эта теплая влага словно оживила меня, взбодрила дух. Чувство благодарности поднялось во мне, захотелось самыми добрыми словами утешить ее.

— Не плачь, Младшая Мать, не плачь, я тебя тоже люблю…

— Да-да, любишь, тоже любишь, — сказала Младшая Мать, — я же не потому плачу… Я совсем не плачу… Что болит, деточка?

— Теперь уже нигде не болит, — говорю я. Правду скажешь — не очень-то Младшую Мать утешишь. — Курбан-байрам еще не кончился?

— Нет, еще не кончился. Видишь, сколько праздничного угощения. Поел бы, сынок.

Передо мной стоял поднос, полный всякой вкусной еды. При виде ее меня затошнило.

— Ты собери что повкусней и отнеси Асхату, Младшая мать, — прошу я. — Ему лошадь ухо откусила. Они на одной затирухе сидят, — сдерживая тошноту, я закрываю глаза.

вернуться

1

Азан — призыв на молитву.