— Брось волыну! — услышала голос Ленчика и увидела расплывчатые фигуры перед потрескавшимся лобовым стеклом, ломаные и нечеткие, словно сотканные из тумана. Голос не слишком уверенный был, хотя и повелительный, словно он приказывает что-то собаке, которая может его укусить. — Брось!

Я знала откуда-то, что не будут они стрелять — пока не будут, не будут, если я не буду, — потому что я им нужна живой. Но мне было все равно и не страшно — потому что уже нечего было терять, потому что пришел мой момент истины, как когда-то пришел твой, у меня на глазах, как не так давно пришел Корейцев, которого я не видела, но знала, что он его встретил с достоинством. Это не мысли были — когда там думать, когда все произошло-то в течение буквально пары минут — просто ощущения. А внутри было легко и пусто — не как в старом, захламленном воспоминаниями, эмоциями и предчувствиями сундуке, а как в новеньком только что купленном чемодане. И тут Виктор сбоку заорал, словно проснувшись, и я быстро подняла руки, выбирая центральную из трех фигур перед стеклом, думая, что это и есть Ленчик, — и наклонила голову, чтобы осколки не выбили глаза, и не боялась промахнуться, потому что полтора метра до него было, и нажимала на курок до тех пор, пока не услышала пустой щелчок и не увидела боковым зрением тень сбоку, у моей открытой Виктором двери. А потом удар в голову, и боль, и вспышка, и я опрокинулась назад, и гаснущая мысль вылетела из меня последним салютом, шепнула, что это пуля — и что больше мне думать уже ни о чем не надо…

Первое чувство, когда пришла в себя — жуткая боль в голове слева, а потом ощущение, что я ослепла, — мрак был перед глазами. Точнее, перед правым глазом, левый не открывался никак. То, что я жива, и так было понятно — у мертвых ничего болеть не должно, — но вот где я, понять было сложно, и воздуха почти не было, и тишина вокруг, и руки меня не слушались, прилипнув к спине. И во рту очень было сухо, и жарко. Все это я постепенно осознавала, одно за другим — и при этом равнодушно и отстраненно, — и всплыло вдруг сравнение с человеком, закопанным заживо. Что тоже не особо меня взволновало, но я подняла на всякий случай свинцовую голову, слишком резко подняла, и ударилась обо что-то, и отключилась опять.

Наверное, отключилась — потому что когда я в следующий раз открыла глаза, потревоженная чем-то посторонним, было все так же темно, и воздуха все еще не было, видно, горло забито, потому что если носом дышать, то кое-что доставалось. Только слова доносились, и я лежала тихо и слушала, не пытаясь ничего понять, просто их воспринимая.

— Попали, ну попали, в натуре! — бубнил кто-то. — Ну старшой, ну подстава! Лавэшек срубим! Жить будем как короли! Сначала трех пацанов валят, потом еще пятерых, Серегу Вагина валят, Серого, волчину, валят как зеленого! И мы еще прилетаем — Сашка на глушняк, Лысого тоже. Он передо мной сидел, за рулем, волыну достал как положено, и я тоже — мы хер просекли, как этот из тачки вылез и палить начал. Ждем, как старшой сказал, когда этот вылезет, чтоб бабу не задеть, — и тут! Я только пригнуться успел, думал все, щас меня! Не, в натуре — этот, как снайпер, шмалял, вроде не целился, а у Лысого глаз на щеке повис, я видел. А, коммерсант, Витюха, — она ему все яйца разнесла, паскуда, там дыра такая, что смотреть страшно, как у бабы! Хорошо старшой сказал его кончить — куда ему жить, такому-то…

— Ну! — поддакнул другой. — Прилетели, твою мать! Надо было паскуду эту валить — на хер она нам сдалась! Целый день в этой Монике просидели, боялись к тачке подойти, потому что сучка в багажнике. Может, и сейчас мусора ее ищут — трудно им по мотелям прошвырнуться? Из-за этой суки такой тир получился, будто мы в совок на разборку прилетели — десять человек, твою мать! Только мы и остались. Весь Нью-Йорк ржать будет — из-за одной бабы десять пацанов отдали! И еще хер знает, че мы с нее получим! И может, за нее еще люди придут — кто-то же валил пацанов, не один же этот, которого ты кончил!

— Кончай базар, слышь?! — встрял третий, и первые двое замолчали сразу. — Ленчик сказал, вот вы и прилетели. Че вам, только жидков трясти? Зато лавэшки получим — Леня сказал, что всем хватит, и нам, и жен пацанов подогреем. Леня за базар отвечает. Там такой кусок — раздергаем, ляжем тихо и поживем нормально. Давай, Толстый, проверь лучше бабу — не сдохла? И поспрашиваем ее, кто там за ней стоит, — пока Лени нет, все равно делать нечего.

И свет появляется, и воздух, и меня дергают сильно, и света еще больше, и я понимаю, что лежала лицом вниз, накрытая чем-то вроде подушки или покрывала, а теперь меня перевернули. Рожа надо мной, большая и жирная, я ее вижу отчетливо правым глазом — а когда меня дергают еще раз, и я сажусь, вижу и остальных, щурясь от яркого электрического света. Все тело затекло, не только голова болит, но и заведенные за спину руки, слипшиеся как любимые мной в детстве лимонные дольки, перекорежившись в жестяной банке, — и пытаюсь вернуть их в привычное положение, но не получается. И меня это немного удивляет, и на этих я не обращаю внимания, все пытаясь понять, что у меня с руками, пока не приходит в голову, что они связаны.

— Жива, падла, — констатирует тот командный голос, который вступал в разговор самым последним. — Надо воды ей дать, чтоб не сдохла, — считай полсуток в багажнике валялась. Хочешь пить, паскуда?

Я понимаю, что вопрос обращен ко мне — и пить хочу, теперь, когда он напомнил. Очень хочу, но вот невежливое обращение мне не нравится. Я опять отвлекаюсь от них и пытаюсь понять, как я здесь очутилась, и для этого не требуется великого напряжения — их реплики, до этого просто просочившиеся в мою голову через уши, теперь оседают в мозгах, завершая моментом выстроившуюся цепочку — Санта-Моника, ночь, пристань, джип перед нами, таран, бесформенный ком одежды без лица, Виктор, голос Ленчика, стрельба сквозь стекло, удар…

Сильный шлепок по лицу заставляет вздрогнуть, возвращает в голову утихшую было боль.

— Оглохла, сука?!

— Не бей по лицу, Толстый. Леня же сказал.

— Да у нее рожа один хер как у вокзальной бляди — глаз-то вон, твоя ж работа, Андрюха.

— Рожу не трогать! Я б сам ей попортил — когда в январе у мотеля пацанов завалили, мне в больнице физиономию полдня латали. Ее ж работа — она платила. А ты, падла, кивай, когда тебя спрашивают! Хочешь пить?

Киваю, и толсторожий рывком срывает то, что заклеивает мне рот, и какое-то время спустя сует мне в лицо чашку, ударяя ею о зубы, и вода льется внутрь — и по лицу, и под куртку, но главное — внутрь.

— Еще! — только и могу произнести, потому что кажется, что могу выпить небольшое озеро, и этот приносит еще чашку, а потом еще и еще, и я уже мотаю отрицательно головой, а он все льет в меня воду. И когда я закрываю рот, больно давит мне на щеки, вливая очередную порцию. А потом сильно бьет в живот, и я от боли и неожиданности падаю на пол, и меня рвет выпитой водой, выходящей из меня спазмами и толчками.

Общий смех — наверное, и вправду смешно, и меня поднимают опять, за воротник куртки, тонкая кожа которой жалобно трещит от рывка, и сажают на стул. Когда спазмы проходят, и снова есть чем дышать, и вставшая в глазах влажная пелена уходит, растворяясь, поднимаю голову, видя перед собой длинное лошадиное лицо, скалящее большие зубы, нечасто общающиеся со щеткой, покрытые мутным илом.

— Еще пить хочешь, сучка?

— За сучку ответишь, — говорю машинально, пока не испытывая к ним ни злобы, ни ненависти, все еще приходя в себя. И снова удар в живот, сбоку, где толстомордый стоит.

— Крутая сучка, а, братва? — делано изумляется длиннолицый, украшенный большим неровным шрамом. — Ладно, сейчас мы из тебя понты повыбиваем. Я с такими, как ты, дело имел — как-то из одной такой лавэ тряс, коммерсантка была. Тоже на понтах, упрямая — так мы ее увезли на денек в одно тихое место, погладили немного утюгом, в ванной потопили, бутылок в дырки позасовывали, она уже к вечеру все готова была отдать. Все и отдала — только сдохла с колом в дырке, чтоб не понтовалась больше…