Изменить стиль страницы

Дневниковые записи старого русского офицера, через которые прошли многие и многие, разные «краски» живого сознания и живой души, приоткрывают нам сущий ад людских крушений, катастроф — и кричащих людских мольб, поиски спасения от гибели.

Эмигранты были всегда при драматических поворотах истории. Но разве не бывает, что при революционных ломках старого уклада жизни у многих личностей (именно личностей, а не серостей, посредственностей) возникает некоторая «лихорадка» в восприятии вещей? И тогда, по одному мудрому писательскому определению, «человека начинает крутить, как сухой лист на земле под ветром», порой чисто случайные обстоятельства могут толкнуть его «не туда»...

Вот еще одна поучительная история. Ее мы тоже нашли в дневниковых записях Кости Найдича с его припиской: «Ненапечатанная корреспонденция из Англии (черновой набросок)».

...Как-то, приехав вместе с советским композитором Дмитрием Кабалевским в Лондон, украинский поэт Павло Тычина случайно встретился, по его признанию, с «дуже вже цікавим земляком». Впрочем, встреча была неслучайной. Мы с Филиппом сами искали ее.

В Лондоне Филипп довольно давно, и занесло его туда, как я знаю,— писал Найдич,— «ветром», который неожиданно задул против него в одном киевском районе. Разные бывают ветры — теплые и леденящие, ласкающие нежным своим дыханием и сбивающие с ног. «Ветер», которым снесло моего земляка Филиппа к далеким берегам Темзы, возник из ничего. За давностью времени лондонская исповедь земляка Тычины не таила в себе никаких расчетов — разжалобить ли знаменитость, прибывшую с родины, очернить ли что-либо из прошлого. Нет. Просто облегчающий душу «попутный» разговор — тоска по родным краям, по Днепру не подвластна годам (мы, эмигранты, это хорошо знаем).

В гимназии одного городка на юге Украины на него сразу обратили внимание: голова — на удивление. Самое трудное в точных науках ему открывалось, как говорится, с первого прикосновения. После гимназии местное земство направило его на свои деньги как особо одаренного в Киевский политехнический институт. В пору студенчества меня познакомил с ним Дмитрий Кочергин в театре Геймана по Меринговской улице. Он дружил тогда еще с одним политехником Остапом Рыбачуком, приехавшим в Киев с Волыни. Все вместе мы часто собирались на квартире у Кочергиных в Липках, на улице Ле-вашовской, как раз возле одной из первых в Киеве аптек. Мы любили бывать в домах, где останавливались Бальзак, Лист, Гоголь. Но всегда настоящим праздником были зимние мальчишники-пикники в дачной Дарнице, среди вековых сосен, куда с шумом добирались в переполненных вагонах чугунки.

Филипп был бесподобен на этих пирушках. Он всегда выбирал тихое место, там, где ночевали косули. И каждый раз подчеркивал: учитесь, мол, у наших младших братьев выбирать уютное местечко, видите, как они словно за бруствером прячут грудь, ложатся навстречу ветру, чтобы потоки воздуха скользили вдоль шерсти; лежат и слушают, как играет ветер в дятловых гнездах на верхушках старых дубов...

В один миг мастерил Филипп треногу, разжигал костер, а Остап варил изумительный казацкий кулеш с салом, приговаривая:

— Казацкий кулеш — это такой, чтобы ложка стояла в нем. И вообще, лучше нашей кухни я ничего на свете не знаю.

Я тогда взорвался:

— Надоел, Остап, твой квасной патриотизм.

Он вдруг схватил меня за грудь.

— А ты заткнись, шульгинист павшивый.— Вместо «р» он говорил «в».—Вам подавай монавхию, вассейского цавя-батюшку. Единую, неделимую... На Укваине живешь, укваинское сало жвешь... В Укваины свой путь, самостийный.

Недаром в тот день утром разразилась январская гроза.

— Оба вы дуваки и пвохиндеи,— съязвил Кочергин.

Мы с Кочергиным были разгорячены шампанским, а Рыба-чук — пивом, выпить которого он мог, казалось, целую бочку. Только непьющий Филипп помалкивал да подбрасывал поленья в огонь.

Еле-еле мы уладили эту ссору в кафешантане «Аполло». Помню, Остап там разошелся, начал приставать к какой-то шансоньетке:

— Вы, бавышня, стевва и очень мне нвавитесь,— и дико гоготал.

А я даже опоздал на проводы Верочки Роговской — Надиной сестры, приехавшей погостить в Киев к Кочергиным. Какие она письма мне писала! Словно обнажала себя...

Далекое время. И правда, дураками, балбесами мы были. А потом пути наши разошлись. Иных уж нет, а те далече... Вот след Остапа Рыбачука и вовсе затерялся. Говорят, сбежал в Бразилию. Вроде бы в той же Дарнице в годы фашистской оккупации свирепствовал Рыбачук в концлагере, где мучили военнопленных. Неужели и вправду докатился до этого «самостийник» Рыбачук? Впрочем, он шел к этому...

А Филипп?

Блестяще закончив политехнический институт, он остался в Киеве. Родители (отец — ветеринарный врач, мать —машинистка) сняли для него в одном из районов Киева комнатушку— он был еще холостяком. Там и революция застала.

Маловато было тогда образованных специалистов в Киеве, а тут сам Филипп с его «божьей искрой»... Конечно же, был нарасхват. На заводишке, где он трудился, его называли чудодеем на все руки, «магом». Где в районе с техникой заминка — давай «мага»!..

У одного районного начальника был старенький «фордик» — «чихнет», не захочет — убей его, «молчит». Водитель начальника, прямо скажем, в механике был ни гугу. И начальник сказал ему: «Сегодня воскресенье. Пойди и попроси сам знаешь кого».

Филипп был дома, на коммунальной квартире подкачивал примус, готовил завтрак из одной картошки и горсти ячменных зерен —время было тяжкое, голодное.

Давно известно: убогий всегда завистлив, нетерпим он к тем, кто превосходит в чем-то его. Даровитый мастер на все руки не раз уже выручал районного начальника: пошепчет, пошепчет—и колеса непременно завертятся. А приставленного к «автотехнике» неумеху зависть гложет...

— Прошу — зайдите взглянуть, как живу-поживаю. А я тем временем переоденусь, прихвачу кое-какой инструментарий— и в гараж.

Когда вошли в маленькую, скромно обставленную комнатку, Филиппа вдруг почему-то охватило зловещее чувство: будто за ним в его жилище вползла змея. Колючие глазки незадачливого механика обежали стены, потолок, шкафчик, этажерку,— и наконец впились в раму с засиженными мухами, выцветшим портретом Николая Второго. Кто и когда «украсил» комнату царским ликом — Филипп не знал. Да и вообще он просто не обращал никакого внимания на портрет, как он сам потом признался. Как не интересовался тем, кто жил здесь до него...

— Понимаете,— нашептывал потом завистливый водитель,— киевские улицы радостно шумят революцией, а этот че-ловечишка молится Николушке! А? Слыхано?!

И чей-то чужой портрет стал ядом подозрения, которым безо всякой проверки «заинтересовались» своеобразно: к без вины виноватому отовсюду поползла отравляющая отчужденность. Попытки как-то объясниться с районным начальством ни к чему не привели. Клеймо на тебе!

— Есть обиды, которые не забываются и прощаются,— изливал душу Филипп поэту-земляку.— И я эмигрировал... Прошли уже долгие, очень долгие для меня десятилетия, а сердце полно далекой, милой родиной.

Тычина понимающе кивнул и полушутя-полусерьезно заметил:

— Зачем же вы своей обидой смешали уродливо грешное с праведным? Какой-то завистливый дурак, недруг революции, бросил в вас свой камень мщения, а вы вместо того, чтобы тем же камнем дать сдачи, обратились в бегство с обидой вроде бы на революцию! А что революция-то? Она — как полыхающее алым пламенем нескончаемое поле: горят красным светом, манят, возвышают душу маки, розы, гвоздики; куда ни глянь — все красным зовом роднится с солнцем, и окрыляет тебя, поднимает в тебе животворящее могущество. Но под прекрасной листвой, в тени как бы присасываются к корням дивного соцветья сорняковые лопухи... Ах, если бы не лопухи — наша революция от приумноженных умов, талантов черпнула б не такую еще силищу!

Здорово сказал наш земляк!

В Лондоне тогда проходила консультативная встреча выдающихся физиков Европы. Вместе с другими Филипп представлял на этой встрече науку одного из западных государств, а я был аккредитован корреспондентом. Вот тогда мы и встретились с Тычиной.