Привычно представилось: в затянутом черным илом глубоком ложе неостановимо льется, переливается стеклянно-зеленая масса. Войди — Волга податливо расступится, словно желая вобрать в себя; нырнешь и откроешь в воде глаза — дрожит бутылочная муть, её едва прощупывают солнечные руки, ниже — совсем тьма, не пускающая ближе тайна. Можешь напиться — ничего не убавится, набери в пригоршни — вода медузой прольется, выскользнет, оставит в дураках.

В детстве он думал, что Волга — живая. Зимой засыпает, как в берлоге медведь, покрывается толстой шкурой, но под ней живет. А с весны — вот она: течет и течет, льет свое нескончаемое, громадное, неповоротливое и гибкое тело, манит и смеется. Иногда ему казалось, что он видит необидно-насмешливое широкое, лоснящееся от силы, неги, довольства лицо Волги и на нем глаза с хитринкой: «Видишь, какая я? Что ты со мной сделаешь? Теку и теку…» И теперь, улыбаясь, Николай не хотел разрушать этого навороженного в детстве рекой чувства. Ну, да, живая: откуда-то от Осташкова через Ржев, Углич, Ярославль, Горький, Самару, Саратов влечет и влечет безостановочно свое мощное зачаровывающее тело, непонятно, почему и зачем, — непременно должен быть тайный, не дающийся людям смысл, — и так тысячи лет. И нет ей никакого дела до тех, что копошатся по её берегам, ездят по ней, в ней купаются: она всё перевидит, снесет и останется сама по себе. Её перегородили плотинами, вот тут, недалеко, строят еще одну и там сейчас нудная кутерьма стройки, — а она течет и течет, волочится и сквозь плотины и после них — всё такая же.

Те, что жили по её берегам тысячу, две тысячи лет назад, обязательно должны были почитать Волгу своим божеством. Нельзя представить иначе: она, живая, влияла на людей, проникала в них. Иногда Волга могла казаться доброй, в другое время — злой. Но то, что она, как это стало понятно ему, когда он вырос, вполне равнодушна к людям, ко всем их чувствам, к их вере, в том числе и к нему, столько взявшему от неё и любившему её, оказывается, неразделенной любовью, было обидно и временами вызывало колючее чувство словно бы ревности. Смешно, конечно, но пусть остается так…

— Это ты, Петрович? Здорово, — Николай не заметил, как подошел Сизов. Неохотно приподнял голову, утопая тапочками в песке, приближались волосатые коричневые ноги, над ними выгоревшие синие трусики оттопыривались вздутым животом.

— Палит, спасу нет, — говорил Сизов, проходя. — Я сначала скупнусь. — Сбросив тапочки, он шлепнул по воде шаг, другой, и с размаху бросился в пучину, нырнул, — Николай смотрел с безотчетным любопытством, втайне ожидая, что он нырнул, а Волга не выпустит его. Но Сизов вышел из воды и ладонями смахивал с себя искры брызг.

— Несусветное дело, другую неделю жарит, — сказал он, садясь рядом. — Погорит всё к дьяволу. Я с утра третий раз купаюсь, а толку, как от козла молока. На гору влезешь — потом изойдешь. Дай-ка папироску, свои дома оставил. — У Сизова большая семья и он всегда папиросы «оставлял дома». Николай протянул портсигар и спички.

— Подходяще дернули вчера. Довел Набойщикова?

— Довел. Измучился с ним.

— Он заводной, — засмеялся Сизов». — Как выпьет, шухарной, а трезвый — овца. Закрутит — спасу нет, не удержишь! В прошлом году надрались с ним, на первое мая, идем мимо клуба, а там во дворе ребятишки на кольцах, на трапециях балуются, Митька к ним: дай мировой номер покажу! Подтянулся, продел ноги в кольца, руки отпустил — и повис вниз головой. Ребятишки смеются, а я хоть и пьяный, а соображаю: дело табак, зальет ему голову, кондрашка хватит! А сделать ничего не могу, сам на ногах, не держусь. Спасибо ребятам шли, сняли. Показал мировой номер.

— Намылят ему шею, за пьянку, по партийной линии?

— А она сама не пьет, линия? — ухмыльнулся Сизов. — Почище нашего хлещет. Тут нельзя не пить, от тоски подохнешь. Дела настоящего нет, потому и пьют. И потом, слышишь? — он махнул в сторону лесотаски, — Как по-эхаешь с неделю, в субботу поллитровка сама в руки запросится.

Николай промолчал: углублять эту тему не хотелось. По виду открытый и добродушный, Сизов, похоже, был скользким человеком. У него, думалось Николаю, один закон, продиктованный житейской мудростью: приспособляйся. Сумеешь — проживешь.

— Почему они работают, в воскресенье?

— Ремонт спешный. На другой неделе обещали плоты поставить…

С берега резнул крик. Они обернулись. Пляж-остров отделялся мелким проливчиком, за ним, по берегу в сторону лесотаски шли три девки и голосили. В платках, шалашиком надвинутых до бровей, чтобы не загорало лицо, девки веселыми и отчаянными голосами не пели, а кричали, длинно растягивая слога:

Я страдала, страдать буду,
А тебя я не забуду…

Приплясывая, задорно выкрикнули припев:

Я страдала, страданула,
С моста в речку сиганула!
Их-а, их-ха-ха,
Чем я девочка плоха!..

— Наши шалавы, — с удовлетворением заметил Сизов. — С завода. И скажи ты, в такую жару горло дерут! — Он привстал на колени, приложил ладони рупором ко рту, истошно крикнул: — Девки! Айда купаться!

Девки повернули головы — издалека лица не были видны, но угадывалось, что они смеялись. Шедшая ближе к воде приподняла Юбку, обнажив чуть выше колен белые ноги, и крикнула в ответ непристойность, наверно намеренно неразборчиво, — раскаленный воздух растопил слова и вытянул их в одно мягкое — а-а-а! Взвизгнув, хватаясь друг за дружку, словно прячась одна за другую, девки хохоча, побежали дальше.

— Ко-бы-лы! — захохотал и Сизов. — Им жеребцов надо, для остепенения. — Опускаясь на песок, с ноткой недоумения он продолжал: — Скажи на милость, откуда берется? Ты смотри, им сейчас от силы по двадцать лет. В войну они вот такими пацанками бегали, на картошке с мякиной сидели, лебеду жрали. И после войны хватили горячего до слез. Им бы дохлыми быть, — а их палкой не убьешь! На заводе глянешь — навалит на плечо стопку досок, и пошла, как ни в чем. Я, мужик, согнулся бы в три погибели, а им хоть бы хны. Со смены идут, еще песни горланят. Подвернись под руку по пьяному делу — костей не соберешь. Под язык попади — тоже не легче: обреют за первый сорт! А ведь огребают-то всего по 300–400 целковых в месяц, на воде с хлебом сидят, а силища какая, а? Как подумаешь, сколько такой силушки у нас — ведь дел сколько можно бы наворотить! Ты как кумекаешь на этот счет?

— И наворачиваем, Волго-Дон построили, Волгу перегораживают, скоро гидростанция будет. Чего тебе еще? — полушутливо отозвался Николай.

— Строим, да, — протянул Сизов и замолчал. Николай глянул ему в лицо — только-что оживленное, оно поскучнело и словно хотело сказать: «а толку, как от козла молока», — одно из любимых присловий Сизова. «Потемки», — подумал Николай. — «Приспособленец, а поди ты, не весь в приспособление ушел».

— Что за человек Варварина, не знаешь случаем? — спросил он, меняя разговор.

Сизов понимающе засмеялся, взглянул опять плутовски:

— Ага, зацепило! Кого хочешь зацепит, царь баба! — покрутил он головой. — Леший её знает, её не поймешь, кто она такая. Но бедовая, и здешним не чета: столичная! Она с год, как приехала, и сразу весь район закрутила: и райком, и райисполком, и само МГБ под ней ходит! Голову начальству начисто заморочила: Мессалина районная! И до чего ловкая, или хитрая: из-за другой мужики разодрались бы и её слопали — она выворачивается. Тут ничего не утаишь, — а она как глаза отводит! Смотри, берегись!

— Да нет, — смущенно откликнулся Николай. — Я просто посмотрел, что на здешних не похожа, когда на завод приезжала…

— Оно всегда просто, — прищурился Сизов. — А глядишь, уже на цугундере, влип. Да мое дело предупредить, как друга, а там как знаешь… Ну, хватит, — решил он. — Скупнусъ еще разок, и домой. Баба шею перегрызла: хлевушок надо борову починить, поломал, паскуда. — Он вскочил, бросился в воду, побарахтался, потом захватил тапочки и вприпрыжку побежал по жгучему песку к проливчику…