— Не следует. Но понять суть, отделить зло от добра — тут только твой разум и твое сердце тебе подсказчики. Сам, признайся, частенько произносил: идет суровая классовая борьба? А как самого она коснулась, тут все слова верные из головы выветрились. Кто-то с кем-то борется, а нам, видите ли, произвол чинят…
Старик, что называется, пылил. Откуда-то брались у него резкие слова, столь непривычные Михаилу, ибо отец всегда был мягок, даже когда на чем-то настаивал. Поначалу Богусловский-младший не перечил отцу, чтобы не подливать масла в огонь и дать старику успокоиться, а уж потом, весомо, как он предполагал, высказать все наболевшее, думанное-передуманное в бессонные часы. Но чем больше отец говорил, тем отчетливей виделась Михаилу накипность собственных мыслей, собственных оценок. Слишком, однако, прочно обосновались они в сознании, чтобы вот так, сразу, уступить свое место. И хотя выталкивать их из памяти совершенно и безвозвратно придется ему многие годы, уже теперь он не мог перечить отцу, усилиями которого совершалась первая малая подвижка.
Продолжалась та подвижка и на следующий день. Нет, отец больше не наседал, не повторял сказанного, он просто предложил прогуляться:
— Пойдем, сынок, по тем местам, где заса́дил ты с чекистами. Поглядишь на мир, ради которого ратничал, ради которого Иннокентий и Петя головы сложили. Поглядишь, не напрасно ли?
Обидно Михаилу слушать такое: «Уж совсем в нехристи записал», — но не поперечил отцу. Кивнул согласно:
— Хорошо. Можно, с Кулишек начнем?
Они шли к Зарядью деловым, неспешным, но ходким шагом, как когда-то ходили в Высшую пограничную школу. Только чувства их сегодня были иными. Тогда довольство и даже радость за нужность стране переполняли их, теперь же, хотя они не теряли веры в свою нужность людям, но относились к ней без прежней приподнятости. Да как же могло быть иначе, если один из них — уже пенсионер, а второй — без должности, хотя и представлен к награде? Кроме того, среди озабоченно спешивших по каким-то делам людей они испытывали даже неловкость за праздность и старались придать лицам тоже деловую сосредоточенность.
Михаил узнавал и не узнавал улицы и переулки, по которым они шли к Зарядью: те же дома, иные даже более обшарпанные и более неухоженные, чем прежде, и все же выглядели они иначе, не отпугивающе пасмурно, а благодушно, довольные тем, что надежно стоят на своих фундаментах. Михаил не пытался понять причину такого изменения, да, видимо, бесполезным было бы подобное занятие, ибо причина перемены была в нем самом, в его восприятии окружающего. Тогда он ходил на встречу с врагом, мог видеть его в каждом прохожем, мог ждать рокового выстрела из любого окна; теперь же виделись Михаилу лишь светлая нарядность москвичей, ажурность тюлевых и яркость сатиновых занавесок, теперь он не оберегал от разнослойной контры Москву, а просто прогуливался по ней.
Миновав крикливое многолюдье торговых рядов, вышли к Кулишкам, и неуютно стало на душе Михаила Богусловского: хотя церкви, с которыми он шел повидаться, почти все стояли с многопудовой основательностью, с едва заметной обветшалостью, но выглядели они убогими сиротами, оттого что на обшарпанных дверях висели массивные амбарные замки, окна заколочены почерневшим от времени горбылем, крестоносные маковки отсечены, а колокольни скелетно зияли пустотой. И все те воспоминания о засадных часах на колокольне Всех Святых, о разговоре с чекистом, безоглядно уверенным в исторической правильности всего того, что делалось в те трудные годы, о церковниках, злобствующих не только в проповедях на Советскую власть, — все те воспоминания, которые еще при подходе к Кулишкам начинали наплывать все властнее, мгновенно исчезли.
«Для чего все это? Для чего? Кому от этого польза?..»
Не первый раз он видел брошенные храмы, с черными глазницами выбитых окон, с ветвистой лебедой, а иногда даже с сосенками и березками на просевших крышах, и недоумевал, отчего с таким легким сердцем люди губят великолепие, рожденное гигантским трудом и великим творчеством предков своих, но то были мысли вообще. Сейчас же перед ним стояла запущенная церковь, которая, как он считал, должна была сохраняться для истории: отсюда готовился удар по Кремлю, здесь, защищая люд московский, защищая сердце новой власти, погиб смелый и честный человек, здесь едва не погиб и он, Богусловский. И сегодня двери этой церкви следовало бы держать широко раскрытыми не для преклонения плосколицым святым, совершенно незнаемым простым русским обывателем и совершенно безразличным ему, а для поклона тем, кто победил кощунство церковнослужителей, проповедовавших с амвонов: «Не убий!» и устраивавших на колокольнях пулеметные гнезда; проповедовавших смиренную заботу о братьях во Христе и укрывавших сотни пудов муки в тайных подвалах, маскируя входы гробом господним, в то время как даже смиренные прихожане пухли и умирали от голода. Церковь эта, думал Богусловский, должна была бы стать символом русской ратной удали (возведена в честь победы на поле Куликовом), символом мужества первых чекистов обновленной России и одновременно символом лютого коварства священнослужителей.
Не думал в тот миг Михаил Богусловский, что многие заброшенные и порушенные храмы имели не меньшее право быть подобными агитаторами, что у иных церквей и монастырей еще более интересная и трагичная судьба…
— О чем, сын, взгрустнул?
— Засаду вспомнил. Вот на этой колокольне. Едва жив остался…
Постояли еще немного молча, затем направились на Красную площадь и только, миновав храм Василия Блаженного, опустошенный внутри, с хмурыми провалами окон, вышли на Лобное место, как из Спасских ворот вышагала смена на пост к Мавзолею, чеканя удивительно ритмичный шаг. Михаил замер в изумлении, любуясь выправкой постовых и разводящего, слаженностью их действий. Не могло не дрогнуть сердце солдата при виде такого отточенного мастерства, и Михаил привороженно смотрел на смену часовых, не видя вовсе, что отец его, достав платочек, промокнул глаза.
Толпа скрыла от них ритуал передачи поста, но они не спешили уходить, поджидая, пока станут возвращаться сменившиеся.
Как изменчиво настроение человека! Только что Михаил грустил — теперь же грусть отступила совершенно незаметно, будто ее и не было вовсе, теперь Михаил с гордостью думал о том, что во всем, что происходит на центральной площади страны, есть и его прямая причастность. Узнай бы об этом люди, представлялось Михаилу, поклонились бы ему поясно. Не ему лично, а его поколению.
Вернулись они домой затемно, многое посмотрев и о многом поговорив. На следующий день, тоже вольный, Богусловский-младший намеревался встретиться со «своими» гляциологами, поэтому, несмотря на непривычную усталость и позднее время, позвонил профессору. Увы, его в городе не оказалось. Не было дома и Лектровского. На всякий случай, не надеясь уже на удачу, позвонил Комарнину, и почти сразу же телефон ответил:
— Я слушаю.
Уверенный басок. Совершенно, как показалось Богусловскому, незнакомый. Решил уточнить:
— Квартира Комарнина? Да? Мне бы хотелось поговорить с Константином Павловичем…
— Я слушаю.
Михаил Богусловский представился, и как подменили Комарнина: в голосе — радость, слова сыплются, обгоняя друг друга. Куда делась его прежняя молчаливая импозантность! За несколько минут Михаил узнал, что и он, Комарнин, и Максим Максимович Лектровский — кандидаты наук, почти доктора (сомнений нет, что защита докторских тоже пройдет успешно), что Андрей Лаврентьевич, их предтеча, уже не профессор, но академик и что все трое будут несказанно рады встрече с боевым, как он выразился, пограничником.
— Утром я заеду за вами и отвезу на дачу Андрея Лаврентьевича. И Лектровских дача соседствует. Их я сегодня оповещу, — закончил отчет-скороговорку Комарнин. — В девять ноль-ноль я — у вас.
Специально для него, пограничника, эти «ноль-ноль», чтобы подчеркнуть, что по сей день не забыта армейская дисциплина, хотя и подчинялся Комарнин ей совсем малый срок.