Изменить стиль страницы

— Приходи вечером к избе. Сказку скажу. Придешь?

Я подумал и ответил:

— Бабка не пустит.

— А ты убеги!

— Попадет.

— Ничего, раз-то.

— Приду.

Вечером убежал от ужина и, хотя моя бабушка уверяла, что по вечерам под каждым одном сидит по лешему и под каждой яблоней по русалке — я решил, что епихиным знакомством пренебрегать не стоит. Попомнил пословицу насчет колодца, в который плевать не годится, и побежал-помчался к лукерьиной избе. Весьма был удивлен, когда не встретил совы на крыльце, хотя здоровеннейший черный кот мирно сидел на ступеньках. Вместо совы на крыльце нежданно появился Епиха. Я вполне мог смешать его с совой: какой-то серый весь, с круглыми глазами, он походил, как я помню, на сову. Епиха ударил кота ногой, щелкнул меня пальцем по лбу, хотя мне подобная манера здороваться стала уже надоедать, и с треском опустился на ступеньки, рядом со мной. Я с покорным уважением глядел в его рябое лицо и все думал, какой это большой и сильный человек, Епиха.

Епиха глянул в сторону пруда, где тихо, ласково квакали лягушки, перевел взор на зарю, спокойно догоравшую за ефимовой баней, стоявшей на холме, отчего она вся выделялась черным силуэтом, и сказал, не глядя на меня:

— Удрал, малец?

— Удрал.

— А бабки Лукерьи не боишься?

Я чистосердечно сознался, что боюсь. Епиха засмеялся своим, ему одному свойственным смехом, каким-то заглушенным и внутренним. Потом проговорил, подвигаясь ко мне:

— Ты лешего видел?

— Нет.

— Ни разу?

— Ни разу.

— А я видел..

Вероятно, лицо мое изобразило сильное удивление и уважение, отчего, вероятно, мои отсутствующие брови поднялись вверх и подбородок задрожал. Епиха добавил:

— Даже возил он меня!

Моему удивлению не было предела.

— Неужто правда?

— Сущая правда. Только, пожалуй, это не леший был, а самый главный у них. Начали они меня тревожить. Иду, — а они маленькие, рядом. Скачут, прыгают и что-то все требуют. А я, как дурак, не понимаю. Раз хотел шибануть, да попал в пустое место — руку вывихнул. Я не боюсь их. Я иду по себе, а они по себе. Пусть. А только стали они меня пужать.

Иду раз, вижу, на перекрестке идут две, с виду девицы, а в самом деле, кто их знает. Шел я к тетеньке, в Азарово. А у ней дом двухэтажный. А шел я с бабкой. Увидела бабка их и говорит: читай, говорит, «Да воскресни Бог» три раза. Это, говорит, они к тебе. Я и давай читать. И что же, пропали на перекрестке, только в ладони захлопали. Пришел к тетке, в Азарово, а она вверху, на втором этаже живет. Раскрыл я занавеску, глянул в окно, думаю, где, куда они пропали, а они обе и глядят в окно.

Я вздрогнул. Что-то с треском упало в избе и раскатилось эхом по деревне. Лягушки перестали квакать и солнце — только теперь я это заметил — совсем спряталось в ефимову баню. Было свежо. Росный туман поднимался с лугов и шел слойчатыми покровами на деревню.

— Да. Открыл я занавеску, — а они и глядят. Прямо в меня. И смеются. Я так и отпрянул. Словно меня кто по те-мю кулаком хватил. А было это на втором этаже.

Мне было холодно. Вечер был летний и влажный. Каждое дерево превращалось в лешего, а туманы, расстелившиеся над лугами, казались хороводом белых прозрачных русалок. Я сказал:

— Холодно.

— Ну ладно, ступай домой. Приходи завтра, доскажу.

Я побежал. Дорогой вокруг меня шарахались тени. Было темно; какой от звезд свет!

Когда пришел, бабка моя спала и заперла дверь. Пришлось лезть в окно. Скрипнуло. Я испугался и с грохотом уронил скамью под окном.

Конечно, Епиха мне врал. Зачем он врал — не знаю. Было мне десять лет, ему — двадцать. Когда бабка узнала о нашем знакомстве — заворчала:

— Связался черт с младенцем.

Так и сказала:

— Связался, — говорит…

Но вечером меня снова потянуло к Епихе.

Покуда был день — шатался с ребятами по Гулину — за грибами ходили. Гулиным наш лес назывался. Как перейдешь луговой овраг, будут тебе Заполосни, а там и Гулино — словно косматый зверь ощетинился — дремучий бор был. Боровики там здоровенные. Теперь вырублен этот лес, торчат там пни и жалобно смотрят в небо; кое-где качается одиноко уцелевшая орешина и негде даже лешему, не то что русалке, спрятаться: повырубили. И никакого даже уважения к ним не стали иметь: Епиха рассказывал недавно, как он лешего по спине кнутовищем хватил. Так, говорит, вытянул, что даже заохал да застонал.

Вечером снова удрал от ужина, захватив с собой бабкин зипун, краюху хлеба и надев на ноги приводящие в удивление своей громадностью сапоги.

Кота уже не было. Не было и багрового плаща зари за Ефимовой баней. Епиха вышел сумрачный.

— Пришел?

— Да.

— Та-ак. Садись, малец…

Я поспешил сесть. Тот плюхнулся сразу рядом и засопел по причине, мне совершенно неизвестной.

— И вот, — продолжал он вчерашний рассказ, — случись так, что стали они опять ко мне приставать. Маленькие — весь-то в ладонь, а лезет туда же. Я к бабке Лукерье — спаси! А та велела мне, как они станут приставать-то, приказать им, пусть, мол, из песка веревок навьют. Я так и сделал: навейте мне, говорю, веревок из песка. И что ж? Наутро же лежат песочные веревки у меня на дворе. Да много. И опять лезут. Взял я тогда — сам догадался — разбросал по амбару горстей семь муки да перекрестил каждую горсть-то и говорю им: соберите, говорю, мне всю эту муку. Не смогли. С тех пор и отстали.

— И больше никогда не приставали?

— Никогда; да ведь я молиться здорово стал, меня к Тихону Калуцкому водили. В ерданской купели купали. Все как следует, а только приключился со мной казус. Пошел я в лес на купалин день, тоись ночь — бабке корешок один сыскать нужно было. Пошел я в лес, вхожу — вижу, сидит под березой леший на боровике, на белом. И боровик-то несуразный — аршин в поперечнике. Сидит и смеется. Что, говорит, за корешком приворотным пришел? А я, говорит, тебе не отдам его, ни-ни. Я думал, думал, да и давай наговор двойной читать: «Как за морем, как за синим лежит камень Алатырь, как сидят на том камне тридцать три угодничка с орарями да дарами…» и так далее. Гляжу — сморщился леший, хочет удрать, а с боровика сорваться не может. Ну, думаю, пришел тебе конец. Быть бычку на веревочке. Подошел я к нему да хлясть его в заушенцию. А тот плачет: что, говорит, я тебе сделал, за что, про что бьешь ты меня как ни попадя? А я бы, говорит, тебе службу сослужил бы. Служи, говорю. А сам его еще в загривок. Испужался леший, что убью — кулак то эвона у меня какой, — прости, говорит. Потом вдруг встал, а коленки мохнатые, бесовские, серой шерсткой покрыты, дрожат. Хочешь, спрашивает, царем быть? А я ему — нет, говорю, не хочу. А хочу, говорю корешок иметь, а во-вторых, к турецкому бусурманскому царю в гости съездить. Идет, говорит. Потом свистнул, гаркнул — стоит перед ним тройка и такой же мохнатый на козлах.

Епиха зевнул, перекрестил позевок малым знаменьем, хлопнул меня по коленке, отчего я согнулся в три погибели, и продолжал тихим, неестественно мягким голосом:

— Сели — поехали. Гляжу, через секунт стоит передо мной дворец и в нем все арапы. И каждый арап чай пьет. И выходит тут самый главный турецкий бусурманский царь в хромовых сапогах, в руке — гармонь. Драсьте, говорит, Евтих Иваныч. Спасибо, говорит, что не забыли меня, простого бусурмана. Оглянулся я — нет моего лешего. И след простыл. Ну, думаю, — погибать, так с музыкой. Пошел за царем во дворец. А там все стоят лари, а в ларях пряники желтые с патокой, сахарные сосульки, рыбы пряничные, орехи каленые и прочий харч. А в углу стоит граммофон и на нем все время бусурманского царя жена играет. Песни разные с голосом и без голоса.

Сел я на стул, дай, думаю, пряник съем. Взял я пряник, откусил — еловая шишка. «Что за черт?» — думаю. Взял, да опять про тридцать три угодничка и давай читать. И только что помянул я про камень Алатырь — огляделся, даже в пот бросило — сижу я в овраге и кусаю, значит, самую обыкновенную шишку еловую; подшутил надо мной леший. А очутился я в Малаховском лесу, эва — за тридцать верст отмахнул. Вот какие дела-то.