— Ты же знаешь, что мне нужно, — хитренько улыбнулся Леший и захихикал по–детски, затряс зеленой бородищей.
— Моя душа? — выдохнул Колунков и уставился на Лешего, затаив дыхание.
— Ну-у, — сморщил нос Леший, смухордился, отвернулся разочарованно, словно огорчил его сильно Колунков своей недогадливостью. — Зачем мне твоя душонка? Держи ее при себе…
— А что же? Что же? — нетерпеливо придвинулся к зеленому старику Олег, радуясь, что душа останется при нем, но одновременно царапнуло немного, что душа его, оказывается, такая дешевка, что даже нечистому не нужна. Колунков дрожал, руки его тряслись так, что он вынужден был сунуть их между колен, которые, впрочем, тоже ходили ходуном, и сильно зажать их.
— Ша! Неужели ты такой недогадливый? Не верю, ох, не верю, — вздохнул Леший, и ветви затрепетали, закачались от его выдоха, зашелестели, посыпались желтые листья с березок.
— Понял, понял! — откачнулся Олег, вытирая ладонью взмокший лоб.
— Да, да, — подтвердил ласково Леший. — Совесть!
— Ну–да, верно, — забормотал, не глядя на него Колунков, забормотал как бы сам с собой, — совесть мешает творить… Ученые давно поняли: непременная черта гения — отсутствие угрызении совести… Зачем мне совесть… — и, словно вспомнив о чем–то, быстренько обратился к Лешему, который по–прежнему ласково и хитренько щурил зеленые глазки, удивительно маленькие на его большом волосатом лице. — А как ты докажешь? Совесть получишь, а мне! — Колунков сунул кукиш Лешему в нос и захохотал: — Ха–ха–ха! Не на того напал! Докажи…
— А как тебе доказать? — с готовностью и, кажется, с удовольствием подхватил старик.
— Доказать?.. А вот так… Море, море, найди мне новый поэтический образ моря, сравни с тем, с чем никто никогда не сравнивал, а! Каково? Ха–ха–ха! — Колунков обрадовался, словно он уел Лешего так, что тот навсегда стушуется.
Но Леший подхватил его смех, говоря:
— Это же пустяк! Давай вместе… Вспоминай, с чем обычно сравнивали море, ну?
Колунков задумался, стал вспоминать строки Пушкина, забормотал тихонько:
— Когда, бушуя в бурной мгле, играло море с берегами…
— Да–да! — подхватил Леший. — Прекрасно море в бурной мгле!
— Как я люблю твои отзывы, — морщил лоб, с трудом вспоминал Колунков, — глухие звуки, бездны глас, и тишину в вечерний час, и своенравные порывы!
— Точно! — обрадовался Леший. — И сколько бы ты ни читал, всегда: и блеск, и тень, и говор волн… Море синее, море шумное, море сильное, неразумное.
— Это кто?.. Не помню… Море синее, море шумное…
— Это я! — хохотнул Леший, и куст рядом с ним зашумел, согнулся от порыва ветра. — Не тебе же одному море воспевать! Помнишь, как ты писал в семнадцать лет: я моря не видел, мне море не снилось… Я вырос в тамбовской деревне степной. Но слушал я песни о вечности синей, и сердце мое наполнялось тоской…
— Хватит! — перебил Олег. — Было, было, грешил, повторял за другими, а что ты нового предложишь? С чем сравнишь?
— А ты сравни море… — зашептал таинственно старик.
— С чем? — дрожа вытянулся навстречу Олег с таким видом, словно от того, с чем сравнит море Леший, зависит его жизнь.
— Со свалкой! — ахнул старик. — А? Каково?
— Со свалкой? — съежился Колунков, передергиваясь от озноба. — Ново… Но свалка и море… как–то… не вяжется. Две вещи несовместные…
— Ха–ха–ха! Несовместные! — Ветер пронесся по лесу. Забились, зашумели деревья.
— Ты потише, — попросил Олег. — Зябко… и уши болят.
— Ладно, ладно, — сбавил тон Леший. — Говоришь, несовместные? А ты был хоть раз на берегу моря? Не видел разве, что в волнах качаются бутылки, банки, пакеты, презервативы… Разве это не свалка?
— Но это проза, проза…
— Шучу, — серьезно сказал старик, поглаживая бороду морщинистой рукой. — Я же не прошу тебя сравнивать море со свалкой промышленных отходов, ты сравни ее со свалкой стружек из нержавейки.
— Стружек, — задумался Колунков и повел пальцем, делая плавные зигзаги, словно рисуя волны. — Хорошо! Синие–пережженные, и блестящие, как пена на солнце. Верно, верно! Ново и здорово! — восхитился он, но что–то беспокоило, не удовлетворяло, и он понял что: — Хорошо, но мысль какая, мысль где?
— То дай тебе образ, то дай мысль! — рассердился Леший. — Ты хочешь, чтоб я тебя за твою гнилую паршивенькую совесть сделал Пушкиным? Может, тебе псевдоним взять Олег Пушкин. А?.. Образ дам, а мысль нет! Мыслей каждый добивается в одиночку. И через страдания, через муки! Мысль из пальца не высосешь, из пальца вычмокивать можно свалки рулей, пирамиды — люди–гниды. И чем непонятней, тем лучше! Прочтут, скажут: непонятно, а здорово… Ты же знаешь, что в наше время развитого алкоголизма каждый десятый ребенок родится дебилом, каждый десятый! А сколько в промежуточном состоянии, кого ни дебилом, ни нормальным не назовешь. Им тоже нужны свои стихи, своя музыка — брейк, рок–перескок… Нет, нет, ты молчи, не заносись! Скажешь, не знаешь, что всего два–три поэта нужны времени, и всё, дорогой мой, и всё! Задача остальных стихослагателей — обслуживать население. Да–да, и это почетная миссия! И за это им слава и деньги! А поэты, хе–хе, поэты прозябают в бесчестии и нищете, спиваются… Ну кто такой был Рубцов? Алкаш, ничтожество грязное и оборванное. Кто его знал? А слава кому? Деньги кому? Кто в английских костюмах? Кто по заграницам? Ты сам все это знаешь… И я освобожу тебя от совестишки, дам только второе. Я научу, как ухватить славу за хвост, деньги дам, у тебя есть все для этого. Вспомни себя семнадцатилетнего, вспомни свои строки: «…я люблю те стихи, что еще не написаны мною, те стихи, что вообще написать никогда не смогу, и случайный мотив, что опять обошел стороною, только пальцы обжег, да еще поманил на бегу. И опять по весне нас мучительно тянет из дома… И о боли вчерашней застывшую память гоня, я люблю всех друзей, что со мною еще не знакомы, и любимых моих, что еще не встречали меня…» Ну разве можно этими стихами обратить на себя внимание? Все просто, ясно, понятно. Ничего нового, шокирующего, экстравагантного! Есть, конечно, ритм музыкальный, завораживающий, но не новый, БУ — бывший в употреблении, есть настроение, чистота юношеская чувствуется, душевность. Вот ту душу твою я бы с наслаждением купил, хо–хо–хо, — хохотнул сдержанно Леший, помня о просьбе Колункова говорить потише. — Все у тебя есть, бери ритм этот мягкий, бери настроение, а слова соединяй самые неожиданные, чтоб шокировали, чтоб ахнул тот, кто прочтет! Объявляй всем, что это поэзия будущего, новая волна, которая смоет косную бескрылую поэзию. Напора больше, наглости! Говори и поступай так, как этого не допускает мораль. Делай то, что кажется людям невозможным, невероятным. Никто не поверит, что ты способен на слова и поступки, на которые они не способны. Говори и поступай уверенно, агрессивно, обескураживающе и ошеломляюще. Больше шума и словесной мишуры, больше непонятного. Не важно, что ты говоришь, важно, как говоришь. Наглость, напор, самоуверенность назовут убежденностью, амбицию воспримут как возвышенность ума, манеру поучать и поправлять — как превосходство. Пусть ломают голову в поисках мыслей в твоих стихах, пусть ищут и находят в них то, чего там нет… Нет, не бойся, никто не поймет, что за словами в стихах ничего не стоит. А если кто поймет, критикнет, это камень в твой пьедестал, всегда можно крикнуть, что зажимают, душат истинную поэзию… И печататься не рвись! Эстрада, эстрада — мать славы! При чтении вслух ритм важен, а не смысл… Но в журналы носи, предлагай, делай вид, что бьешься, а тебя не пускают.
— А если возьмут?
— Хе–хе, возьмут, конечно, будут брать. Но ты забыл о редакторском зуде, обязательно найдут, что поправить. И Достоевского правили, Гоголя правили… Решают–то несколько человек: один не тронет стих, другой, а третий, чтоб показать, что он, начальник, в поэзии тоже разбирается, что–нибудь да подчеркнет, а ты ни слова, ни запятой не отдавай! Гордость выказывай, превосходство свое! И выкинут стихи из номера… Выбросят, выбросят, ведь начальник подчеркнул. Нет дураков из–за какого–то одного твоего слова паршивого ссориться с начальством. Ты видел объявление на заборах: требуются редакторы? И я не видел… Выкинут стихотворение — новый камень в пьедестал: зажимают, мол, хода не дают, завистники!.. А с эстрады шпарь и исподволь рассказывай слушателям, как зажимают, как выхолостить хотят твою поэзию чиновники, но ты ни строчки бюрократам не уступишь! И книжечку показывай, вот, мол, писал в детстве, как все, печатали, а стал по–своему говорить, нашел свой язык, завистники чиновники–графоманы заели… Год–другой, и легенды пойдут…