Когда стукнула входная дверь, я кончал наматывать проволоку на дужку. Мне не хотелось пробовать очки на маме, но я боялся, что в них что-нибудь сломалось, и, когда мама тихонько толкнулась в дверь моей комнаты, я быстро посадил очки на нос и открыл ей дверь.

Мама испугалась.

— Господи, что с тобой? Глаза болят? — быстро спросила она.

«Господи, что с ним, глаза болят», — маминым голосом прострекотали очки.

— Нет, что ты, — сказал я смущенно. — Так, дурака валяю.

— А, ну валяй, валяй, — сказала мама.

«Пусть пококетничает, ничего, — чирикнули очки. — А то еще усы отпускать соберется. Очки можно снять, с усами сложнее.»

При чем тут усы, мне было непонятно. При всем своем желании я никак не мог их отпустить: из губы моей вылезло всего лишь одиннадцать длинных и толстых белесых волосинок. Я потому знал количество, что аккуратно их подстригал.

Очки мои сползли на кончик носа.

— Смешной ты какой, — сказала мама.

«Весь в отца», — пояснили очки.

То, что отец казался маме смешным, было для меня новостью. Но, в общем, больших расхождений в маминых словах и мыслях я не обнаружил, и это было приятно. Я дал себе твердое слово не надевать очки в семейном кругу и держал его до самого позднего вечера. На ночь мы сгоняли с отцом партию в шахматы. Не удержавшись, я все-таки нацепил очки. Отец взглянул на меня рассеянно.

— С обновой тебя, — и углубился в партию.

Очки смиренно зажужжали (отец, как всегда, проигрывал):

«Так, он нас так, а мы его так, Иван Ивановичу позвонить, ведомости заполнить, мы так ему, а он нам так, и что же мы имеем? Имеем мат в три хода, ах, сынка, сынка, сидишь в очках и ничего не видишь, а если так, он так, а мы ему так, нет, догадается, и тут мат в три хода, нет, в два, не надо обижать мальчика, пойдем сюда, нет, стоп, уж слишком явно, Иван Ивановичу позвонить, ведомости заполнить, так что ж нас мучит, что ж нас мучит?»

И он подставил ферзя под стандартную вилку.

Я покраснел.

— Ты что же это, поддаешься, значит? — От обиды у меня из глаз чуть не брызнули слезы.

— Где? Что? — забормотал отец, бросив на меня быстрый взгляд. — Ах, это! Фу, черт, сглупил!

— Не буду я с тобой играть, — сухо сказал я и снял очки. — Ты что из меня дурачка делаешь?

— Ах, дурачка? — рассердился отец. — Ах, дурачка? Ну, погоди, сейчас я из тебя как раз дурачка сделаю. Вот это ты видел? А это видел? А это, это? Ну, что теперь скажешь?

Он разыграл размашистую комбинацию слонами и конем, загнал меня в угол — и попался на давно уже заготовленный мною элементарный линейный мат. Я так и не понял, была эта ошибка случайной или подстроенной, но надевать очки еще раз не осмелился.

— Пап, а что тебя мучит? — спросил я как бы между делом, складывая в коробку шахматы.

— Меня? — переспросил отец, и вдруг глаза его стали мокрыми. — Смотри-ка, глазастый стал, замечаешь… А я-то думал, что тебе все равно. Спи спокойно, сынка, милый, все будет хорошо, ложись.

Он думал, что я понял, почувствовал… А я, как пень с глазами, смотрел и не видел и не понимал ничего…

Спать я укладывался хмурый, от этих чертовых очков трещала голова. И все-таки так пошло устроен человек, что в темноте, лежа в постели, я снова нацепил очки: решил опробовать их на сестренке. Что думает сестренка, было для меня неинтересно. Что может думать пигалица одиннадцати от роду лет? Но я боялся, что очки размагнитятся за ночь и завтра я в них ничего уже не услышу. Мне позарез нужно было узнать, что думает обо мне Иванова. Узнать и выбросить эти чертовы очки, а еще лучше сломать, растоптать, сжечь, чтобы не мешали жить никому.

Сестренка лежала у противоположной стены, ворочалась в темноте и вздыхала.

«Умру, умру, о господи, умру, — зашептали очки, — противно, стыдно жить, зачем? Никому не нужна, все презирают, хожу, как замарашка, фартук саржевый, платье кашемировое, смеются надо мной, все в шерстяных, а у меня кашемировое, локти заштопаны, все кое-как, зачем жить? Зачем влачить существование в кашемировом платье, сижу у окна, штопку видно, и пересесть не дают, у Светки шерстяной фартучек, у Томки шерстяной фартучек, у Нинки хоть и старый, а все равно шерстяной, у меня у одной в классе саржа, и слово-то какое противное — „саржа“, у тебя из чего фартук? Из саржи, сажа, баржа, у меня фартук из баржи, нет, из моржа, ходите сами в моржовом фартуке, а я умру, зачем жить?»

Ну, и так далее, в том же духе. Я лежал и удивлялся: сколько можно думать все об одном? Наконец, не выдержал:

— Да купят тебе шерстяную форму, купят, успокойся, я попрошу.

— Попросишь, как же, — захныкала сестренка, и очки захныкали тоже. — Давно бы попросил! Видишь, мучаюсь?

Она заплакала взахлеб и тут же заснула.

Я только было настроился полежать в очках тихонько и пофантазировать, что думает обо мне Иванова, как вошла ленинградская тетя.

«Ну, город, — зашелестело в очках, — ну, народ. Все спать улеглись, похрапывают и в ус не дуют, что одинокая женщина одна по улицам слоняется. Хоть бы за стол как следует попросили. Ну, подождите, я вас приму. Я вас приму! У меня стол ломиться будет!»

— Ужин на кухне, — сказал я быстро.

— Спасибо, милый, я сыта, — так же быстро ответила тетя.

Я только успел содрать с лица очки и подумать, что завтра надо обязательно вернуть ей три рубля, как на меня навалился сон.

…Наутро в школе я долго прятал очки в портфеле и все не решался надеть. Иванова сидела совсем близко, на соседнем ряду. Между нами было только два человека — мой сосед и ее сосед. Иванова была человеком, о котором я думал больше даже, чем о самом себе. Красавицей у нас в классе ее никто не считал, девчачьей группировки вокруг нее не образовалось, из школы она обыкновенно шла со своей вечной подругой Смирновой, и из других классов не приходили на нее смотреть, как, скажем, на Кутузову или на Одинцову. Но даже в этой обычности ее для меня было большое достоинство. За лето она очень сильно загорела, и глаза ее, обычно серые, стали зелеными, и я за это почти перестал с ней разговаривать. Мне все казалось, что если Иванова и становится красивее, то уж, конечно, не для меня. Все, начиная с фамилии и кончая взглядом, простым и приветливым, было в ней обыкновенным, нормальным. Мне нравилось смотреть, как Иванова передает записки. Через ее парту шел основной поток почты назад, где сидели наши писаные красавцы Морев и Снегов — люди невежественные и фальшивые, такие же фальшивые, как их фамилии, будто бы выдуманные нарочно, бросающиеся в глаза, как вставные зубы. Иванова принимала записку вежливо, без всяких там гримас неудовольствия или пренебрежения и передавала ее не как-нибудь через плечо, а добросовестно обернувшись и отыскав глазами адресат. Все у нее выходило естественно. Мне очень надо было знать, что она обо мне думает, очень.

Надеть очки на математике было бы равносильно самоубийству: математичка устроила бы из этого аттракцион и осмеяла бы меня на всю школу. Вторым уроком была литература, но здесь меня просто выставили бы за дверь. Литераторша все принимает, как личное оскорбление. На третьем был английский, и я наконец решился. Англичанка была еще молода и, когда терялась, старалась сделать вид, что ничего не замечает. Я осторожно вытащил очки из портфеля, извлек их из папиросной бумажки, протер платком стекла и нацепил. Момент был выбран удачный: как раз шел опрос, и всем было не до меня.

Боже, что я услышал! Это был вой, рев, грохот, свист, потом опять леденящий душу вой, как в магнитофоне, когда по ошибке нажимаешь одновременно запись и динамик. Я не сообразил, что при большом скоплении людей мои очки должны реветь от обилия мыслей. С другой стороны, когда еще, если не на уроке, я мог услышать мысли Ивановой? На переменках я к ней не подходил, а после школы она тем более была для меня потеряна.

Минут пятнадцать я сидел, вертел головой в своих желтых очках, пытаясь настроиться на волну Ивановой, и все никак не мог пробиться через помехи.