Изменить стиль страницы

Николай повернулся, прошел в коридор, разыскал на вешалке свое пальто и с облегчением спустился но лестнице. Так он и отправился в то утро в школу.

С тех пор он часто так уходил на уроки — невыспавшаяся, с тяжелой разламывающейся головой: то отмечали сдачу, то — премьеру, а то — чей-то день рождения.

Сначала Николай терпел, думал — это так, на первых порах, потом успокоится, ведь не может продолжаться бесконечно. Но предела не было, поводы возникали самые неожиданные, и почему-то всех тянуло именно сюда, в их квартиру. Он попытался поговорить с Людой, сказал, что очень устает, в школу приходит неподготовленный, неприятности начались.

— Да, — согласилась она, — мне уж самой все это надоело. Но, понимаешь, они говорят, что нигде, ни в одном доме не чувствуют себя так свободно, что только у нас они отдыхают душой…

Это очень приятно, — сказал Николай, — я рад за них. Но в своем собственном доме я бы тоже хотел отдыхать. Идешь с работы и никогда не знаешь, кого увидишь в кухне или в туалете…

— Ты — эгоист, — заявила она. — Актеры народ особый, в любой дом они не пойдут, а уж если их тянет сюда — это надо ценить!

— Я ценю, — вздохнул он, — но сил больше нет, понимаешь?

— Ладно, не переживай, я постараюсь.

Но через несколько дней они снова явились после спектакля, вечером, правда, какие-то необыкновенно притихшие, и Люда на ухо сообщила ему, что сегодня хоронили дядю Пашу, старого гардеробщика, который сорок лет проработал в театре, «самого Зубова раздевал».

«Ну, поминки, такое дело…» — подумал он и вышел к ним со скорбным лицом. Они чинно расселись, выпили молча, потом кто-то прощальное слово сказал, снова выпили… Потом стали вспоминать забавные случаи из жизни дяди Паши, потом пошли анекдоты, не имеющие к дяде Паше никакого отношения, а потом — будто прорвало — такого гогота еще не было…

— Разрядка! — объяснила ему Люда в коридоре, куда она выбежала, чтобы отдышаться.

На следующий день у них состоялся крупный разговор. Он сказал, что если так будет продолжаться, уйдет из дома. Она заявила, что он обыватель, мелкая душа, что ему не понять широту актерской натуры, но раз уж он такой — ладно, больше у них собираться не будут. Только ему же хуже придется.

Действительно, сборища у них прекратились. Собирались теперь у Алика, собирались у Толика, Люда нередко приезжала в два, в три часа ночи, а то и оставалась там до утра. Теперь он понял, что значит «хуже придется» — бегал по ночам к автомату, звонил Алику, Толику, узнавал, что она там, успокаивался немного, потом ходил возле дома — встречал. И думал: может, действительно, уж лучше бы здесь собирались.

В сущности, все они были неплохие ребята — приветливые, веселые, неистощимые на выдумки. Каждый раз, когда он звонил, беспокоясь, они звали его к себе: «Хватай машину, старик, езжай к нам, не пожалеешь! Мы тут такой капустник сварганили — живот надорвешь!»

Или: «Старик, извини, ради бога, ну не можем мы ее сейчас отпустить, сам знаешь, — сдача внепланового на носу. Мотай сюда, к нам, что ты там киснешь!»

Иногда он не выдерживал одиночества, и вправду «хватал машину», приезжал. Его встречали преувеличенно радостными возгласами, словно только его и ждали, кидались на шею, обнимали, целовали (у них вообще было принято целоваться при встречах), освобождали место, усаживали и тут же о нем забывали, продолжая свои темпераментные разговоры, в которых постороннему ему трудно было понять что-либо: Достаточно было какого-то одного намека, чтобы он вызвал бурную реакцию взрыв хохота или негодования. Тут же по ассоциации кто-то произносил другую фрау, и она вызывала еще большее оживление.

Все разговоры, как правило, вертелись вокруг театра, очередной постановки, только что прошедшей репетиции или спектакля. Они понимали друг друга с полунамёка, с одного взгляда, они жили одной жизнью, все знали друг о друге, это была одна Семья. И Светланов, хотя и сидел рядом с ними, как свой, очень скоро начинал ощущать, что он все-таки посторонний. Видимо, черта, отделявшая сцену и зал, незримо проходила здесь тоже. И Люда, сидящая совсем рядом, тоже была по ту сторону. Перешагнуть эту черту не удавалось. Чтобы как-то приблизиться к Люде, войти в эту жизнь, он даже стал иногда приходить на репетиции, тайком проскальзывал в зал, садился в дальней углу или стоял за портьерой, наблюдал, как рождается то, что потом превращается в праздник.

То, что приходилось видеть, было далеко не праздничным — это был тяжеленный труд, в самом прямом смысле, — с потом, слезами, надеждой и отчаянием, и, наконец, с робкой радостью, когда в конце концов начинало получаться что-то.

Он поражался фанатической преданности этих людей своему делу.

Днем плановая репетиция, вечером — спектакль, после спектакля иногда еще репетиция — молодежь готовит внеплановый спектакль. Еда — на ходу, что у кого есть, все делится по-братски, зубрежка роли — на ходу и ночью, перед сном; сон, — четыре-пять часов, а роль не получается, хоть убейся… И вот уже режиссер, сам измочаленный от бесплодных попыток, хрипит в микрофон что-то обидное, отшвыривает стул, идет разъяренный по пустому залу.

И тогда, сквозь слезы, раздается со сцены отчаянный крик: «Не могу я больше! Не могу, понимаете?! Снимайте меня с этой роли!»

Великолепно! — гремит вдруг режиссер, застыв на полдороге с поднятой рукой. — Закрепить вот так! Повторить!

И все начинается сначала.

У Люды была подруга — Валя Малышко. Фамилия как будто народно подобрана — маленькая, щупленькая, с очень живым, подвижным мальчишеским лицом, — прирожденная травести, «травестушка», как говорят в театре, она неплохо играла мальчишек и девчонок. Вместе с Людой они окончили студию, вместе пришли в театр, но дальше пути их разошлись — Люде давали роль за ролью, а Валя сыграла два-три раза и застряла в массовках. То ли ролей подходящих не было, то ли не нашла она себя, во всяком случае, перевели ее во вспомогательный состав, и перспективы никакой не предвиделось. Первое время она часто приходила к Люде, делилась своими огорчениями с ней, с Николаем, но не унывала, посмеивалась над собой, рассказывала, какую «шикарную роль» ей на этот раз дали: целых пять слов произносила за весь спектакль и протирала тряпкой стол.

Николай подбадривал ее, как мог, говорил, что все великие актрисы с этого начинали. Она грустно улыбалась.

Последнее время появлялась она все реже, потом вообще перестала приходить.

Как-то Николай увидел ее в театре в синем халате, со шваброй в руках. Она хотела проскочить мимо, но он окликнул ее, поймал за руку.

— Валя, ты чего не заходишь? Уборщицу играешь, что ли?

Играю! — она грустно усмехнулась. — За сценой я теперь играю, при закрытом занавесе.

— Как это?

— Вот так. В цех перевели, в бутафорский.

— И ты…

— Ну, да… Видишь, — она встряхнула шваброй.

— Слушай, — сказал он в сердцах, — бросай ты это все к чертям, пошли к нам в школу, лаборанткой тебя устрою, ты ведь детей любишь.

Детей я люблю, верно, Коленька. А без театра умру, понимаешь?

— Так ведь играть тебе все равно не приходится.

— Ну и пусть. Хоть полы мыть, а в театре.

А однажды пришла, когда Люда была на выездном спектакле, посидели с Николаем, чаю попили… И вдруг она расплакалась, сказала, что был у нее последний, может быть, шанс, так и тот Людка отобрала. Оказалось, некому было играть Гогу в «Человеке с портфелем», вспомнили про Валю, мальчишки ведь хорошо получались, начала репетировать со Ставским, так Людка приревновала, заявила «через мой труп». И он отказался.

Николай удивился. У Люды столько ролей, не знает, как с ними справиться, и эту роль приревновала?

— Да не роль, чудак ты эдакий, Алика ко мне приревновала… Ах, извини, — засуетилась она, увидев его глаза, — я думала, ты все знаешь… У них ведь давний роман, всем известно. Она и сейчас с ним уехала.

Она посидела еще немного для приличия, потом заторопилась, ушла. Он остался один в пустой квартире. Выло невыносимо. Хотелось крикнуть: «Не могу больше, снимите меня с этой роли!»