Год тому назад он лишился семьи. Жена его, забрав детей, ушла к отцу. Родственники исчезли: одни в тюрьмах, другие, как он, в подполье, третьи делали вид, что никогда его не знали. Женщина, помогавшая партии в постановке связи, ненадолго стала его второй женой. Жизнь этой женщины была опасной, нервной и далеко не сытой, как и жизнь самого Осуды, поэтому они не могли повредить друг другу ни образом своей жизни, ни партийной работой. Новая семья Осуды распалась, однако, быстро. Его перебросили в Манчжурию, жену послали на север, в Хоккайдо.
В новых условиях Осуда не смел и думать о личной жизни. Он спал в чужих домах, назывался чужим именем, одевался во все чужое. Но дети чинились ему каждую ночь, и не те, настоящие его дети, жившие с матерью, а новые, будущие. Они дремали у него на руках, смешно дышали на груди, щекотали шею.
Он просыпался, не смея шевельнуться, чтобы не придавить их нечаянно, и потом долго скрипел зубами от одиночества.
В работе это был человек жестокий, страшный, но его любили за жестокость, за мрачность, за спокойствие, за то, что он одинок, за все.
Осуда.
— Официально Япония еще не добилась концессии на эти работы, да, по-видимому, и не будет добиваться легально. Но все сиамские мужики, живущие на трассе будущего канала, уже роют землю. Работают аннамиты, китайцы, индусы. Как только они становятся негодными, их увозят. Сейчас вербовщики из Сиама орудуют тут, в Шанхае, и необходимо устроить на канал Кра нескольких наших товарищей.
— Иначе говоря, мы должны продать в рабство десяток крепких, ребят, на которых можно надеяться, — сказал Тан. — Но я все же не уверен, что это канал.
— Вот свидетель из Кра. — Осуда кивнул на не известного никому человека. — Расспросите его. Он аннамит.
Командир из советского района, говоривший по-аннамитски, стал расспрашивать беглеца и кратко передавать остальным его сообщения.
— Очень мало японцев, ни одного европейца, много китайцев с юга, потому что они здоровые. Всего десять тысяч, может быть, больше, но люди живут порознь, кучками, выходить никуда нельзя, встречаться тоже. Все хотят есть и часто убегают домой, но убежать трудно. Землю роют машинами, а мертвых выбрасывают в море. Рабочих меняют каждые три месяца.
Когда аннамит кончил рассказывать, командир с юга сказал:
— Я бы мог быть там очень полезным. Я знаю аннамитский и японский языки, немножко английский.
Стали думать.
— Нет, вы молоды и горячи, — сказал Осуда. — Там нужен человек с большим опытом.
Командир упрямо повторил, что он согласен.
— В сущности, у нас нет выбора, — заметил Тан. — Не мы посылаем, а вербовщики, и если товарищ сумеет подписать договор, что ж… не будем его отговаривать. Ты, дорогой брат, тоже постарайся вернуться в Кра, — сказал он аннамиту, который схватил и прижал к лицу руку Тана. — Тебя будут бить, и ты будешь голоден, и, может быть, силы оставят тебя, и ты погибнешь, но другого выбора у нас нет. Когда начнут сменять вас, постарайся остаться в Сиаме и держать связь с Кантоном или Шанхаем.
— Я принадлежу твердый, одна штука смерть, — ответил аннамит на своем малословном пиджине. — Я пони, — добавил он, потому что на этом языке колоний все маленькое — ребенок и стакан — называется пони. — Одна штука смерть, наплевать.
Меллер раскурил трубку.
— Для нас не новость, что японцы строят повсюду. Они направляют людей на острова Архипелага, и в Сиам, и в Африку… Что касается этого канала, — о, my goodness (о, мои дорогие!), пусть строят! Людей надо держать ближе к делу, ближе к полям сражений. Канал Кра… — Он делает несколько колец дыма и качает головой. — Канал Кра…
Осуда стал спорить с ним, доказывая, что главное, поле сражения там, где труднее работается, и что партии надо точно знать обо всем происходящем.
Порешили, что молодой командир и аннамит завтра же явятся к вербовщикам и Меллер проследит, когда они будут отправлены.
— На всем этом деле потерял только манчжурский комитет, — сказал Тан. — Придется просить у ЦК нового товарища, и я предвижу упреки в расточительности людьми.
Было уже поздно, и Меллер пробил рассказать ему о главнейших событиях в партии.
— Ha днях мы выпустим доклад Сталина «Об итогах первой пятилетки» и речь «О работе в деревне», — сказал Осуда. — Обрати внимание, Меллер, на речь о деревне. Это касается нас. Выучи ее наизусть и носи в сердце.
— Я не успею взять речь с собой? — спросил второй неизвестный товарищ.
— Только в уме, дорогой Сяо, — сказал Осуда. — Великие мысли запоминаются легко и остаются в памяти надолго.
Бродячий агитатор Сяо только что вернулся из странствия. Он шел из Сватоу берегом моря и пробыл в пути три месяца. В анкете, которую ему сегодня пришлось заполнить, он написал:
«Был я безмерно в ранах, еще больше в тюрьмах и многократно при смерти. От синерубашечников пять раз дано мне по сто ударов, однажды бит камнями, три раза приговорен к отсечению головы, но голова моя ясна, и тело твердо».
Сяо был отправлен бродячим агитатором и, одевшись нищим, жил на деревенских дорогах, спал в чайных, работал среди кули, всюду неся с собой дух борьбы за свободную родину, против японского рабства.
Пособием ему были мысли Сталина, доклады Ван Мина, песни 4-й Красной армии, приказы главкома Джу Дэ да десять или двенадцать лозунгов борьбы за единый Китай, которые он писал на стенах придорожных кумирен. Все это он носил в себе, как талант.
Сяо был агитатором, то есть человеком правильных действий. С рыбаками он говорил о положении рабочих, а на фабрике рассказывал о мужиках, о налогах. Он владел шестью наречиями китайского языка, умел петь песни и хорошо рассказывать о сычуанских героях. Обо всем говорил он, как очевидец или участник, а слова Ленина и Сталина звучали такой народной мудростью, что он также передавал их, как общие мысли. Он никогда ни на кого не ссылался, а запросто говорил мысли верные и пророческие, будто дошел до них сам в труде и лишениях.
Лет ему было около пятидесяти или немногим больше. Худое лицо, худая, костлявая фигура, всегда наклоненная вперед от привычки к ходьбе, небольшие серые, осторожно прищуренные глаза, цепкие руки. Он сидел, слушая Тана, и тихонько покачивался из стороны в сторону, словно мысленно шел по тяжелой дороге.
Ходить было его специальностью. Он не имел ни семьи, ни угла, ни имущества. Если бы он женился, партии пришлось бы содержать и его подругу, потому что дело Сяо не давало доходов. Он бастовал с носильщиками, сидел в тюрьмах с полевыми рабочими, голодал вместе с безработными. Он был профессиональным революционером, то есть должен был думать в беде за других, вправлять мозги недоумкам, развивать ненависть в отчаявшихся, ярость в храбрецах, читать газеты неграмотным, петь революционные гимны над умирающими и говорить речи на любых митингах по любому деловому вопросу. Это был человек, в котором отражалась с удивительной яркостью воля масс к могучей, счастливой жизни.
Сяо часто вел беседы с рабочими.
«Его, должно быть, часто видят во сне те, с кем он встречался», подумал Чэн. Впервые, глядя на Сяо, почувствовал Чэн гордость китайца да великий и славный народ свой, ограбленный, униженный и растленный цивилизованными варварами. «Если хоть одна такая душа еще бродит по Китаю, мы победим, и победим быстро». И Чэн ясно представил себе, что не одна, не десять, а тысячи маленьких, но великих душ бороздят сейчас дороги Китая. Их убивают в одном месте, они поднимаются в другом. Здесь они бастуют, там издают газеты, в третьем месте читают вслух Ленина, в четвертом сколачивают профессиональный союз.
Одни из них — коммунисты, другие — члены антияпонских лиг, рабочих клубов и маленьких деревенских обществ. Их нельзя уничтожить, бороться с ними невозможно. Плоть от плоти народной, они голодны, как весь Китай, и, как весь Китай, оскорблены. Если они замолкают, то для того только, чтобы взяться за нож или дубину. Они агитаторы во всем в речах, поступках и даже в смерти, потому что и умирают они, как любой из миллионов, за свое кровное, личное дело. Их профессия — быть самими собой. Они терпеливы и упорны, дерутся смелее других и ярче других умирают — вот их профессия.